Смуглый, с восточными глазами Персидский провёл меня в одну из четырёх спален эскадрона, в которой стояло около двух десятков кроватей, разделённых высокими тумбочками, почему-то именовавшимися «пердилами». В ногах кроватей стояли другие тумбочки поменьше. Над каждой кроватью с потолка свисала электрическая лампочка с абажуром. Оказалось, что из четырёх дверей, выходивших из спальни в коридор, две были «корнетские», т.е. через них могли ходить только юнкера старшего курса, а две «звериные» для нашего брата. То же самое было и с двумя из четырёх зеркал дортуара и половиной сидений в уборной. Эти последние, кстати сказать, именовались на языке Школы «капонирами», т.е. так же, как и классы, что, вероятно, исходило из презрения к наукам. Пол уборной был выстлан красными и белыми кафелями и делился «невидимой линией», которая называлась кадетской чертой, переход за которую молодёжи был запрещён. Перед одним из сидений этого учреждения на камне был выбит полукруг, сделанный, по-видимому, шпорой. Это, по училищным преданиям, считалось творением Лермонтова и потому именовалось «лермонтовской чертой».

Вообще, в Школе, которую в 1833 году окончил М.Ю. Лермонтов, его культ очень поддерживался обычаями. Помимо музея и памятника поэту в стенах училища, школьные предания приписывали ему создание в Николаевском кавалерийском училище большинство существующих в моё время традиций. На юнкерском жаргоне он никогда не именовался иначе, как «корнет Лермонтов», и я хорошо помню, как сменный офицер, производя нашей смене пеше-учение, скомандовал: «От памятника корнету Лермонтову, по линии в цепь бегом ма-а-рш!».

Надо сказать, что все офицеры училища, сами бывшие питомцы Школы, не только не преследовали традиции, но и всячески их поддерживали, где могли, несмотря на все приказы начальника училища. Этот последний, будучи добрым и порядочным человеком, был, в сущности, очень штатской личностью, так как сам никакой военной школы не окончил и не прошёл, а потому и духа её совершенно не понимал. Митрофан Константинович Марченко был правоведом по образованию и на военную службу поступил вольноопределяющимся в лейб-гвардии Конный полк. После производства в офицеры он поступил в Академию Генерального штаба, и дальнейшая его служба протекала вне строя по военно-дипломатической части в качестве военного агента. В этой должности он оказал большие услуги правительству, выкрав план австрийской мобилизации. Прокомандовав затем очень недолго 19 Архангелогородским драгунским полком, он был назначен начальником Школы. Марченко, занимавший пост, равный командиру дивизии, имел в Петербурге большие связи в военных и придворных кругах и был очень богат по жене. Его неудачная, но ожесточённая борьба с «традициями» испортила генералу всю последующую жизнь, так как в кавалерийских кругах его за это не любили и бойкотировали. Уже в эмиграции в Париже союз бывших «николаевцев» отказался, помня старое, принять генерала в свою среду, и он умер, до известной степени отверженный своими бывшими сослуживцами, товарищами и подчинёнными.

Придя во взвод, где на кроватях растерянно сидело несколько кадетских фигур, поднявшихся при нашем входе, Персидский приказал мне подождать, пока он справлялся по списку. Оказалось, что вышла ошибка, и я назначался не к нему, а во второй взвод к вахмистру Курочкину, который вошёл в спальню вслед за нами. Осмотрев меня со всех сторон, Курочкин приказал «отставить все церемонии» и, посадив меня и ещё трёх своих подчинённых с собой на койку, просто и по-товарищески объяснил всё необходимое, что мы должны были заучить на первых порах нашей жизни в Школе в качестве «сугубого зверья». Впоследствии, когда я ближе познакомился со своим взводным, я понял, что это был прекрасный товарищ, заботливый и справедливый начальник и благородный человек. Курочкин был лучшим ездоком и строевиком своего курса и из него вышел впоследствии образцовый офицер. К сожалению, выйдя в Черниговский гусарский полк, он в первые месяцы войны по каким-то таинственным причинам застрелился, приехав в отпуск в Тамбов. Он был из кадет Николаевского кадетского корпуса, который окончил фельдфебелем, почему и носил на своём погоне взводного портупей-юнкера добавочную продольную нашивку. Это был узаконенный обычай всех военных училищ моего времени. Николаевский корпус в прежние времена был подготовительным пансионом к нашему училищу, почему в отличие от других корпусов носил шашку и синие брюки. Большинство кадет из этого корпуса шло в Школу, которая, поддерживая старые связи, разрешала старшему классу этого корпуса обучаться верховой езде в своём манеже, почему «николаевцы» на младшем курсе ездили лучше других.

По обычаю, юнкера старшего курса покровительствовали своим однокашникам по корпусу, и потому рядом с койкой Курочкина помещались уже три кадета-николаевца, которые присутствовали при описываемой беседе. Окончив разговор, Курочкин вышел из дортуара, приказав мне «познакомиться с сугубыми товарищами». Один из них, толстенький брюнет, узнав, что я не знаком ещё со школьными обычаями, злорадно предупредил, что в таком случае мне здорово придётся «поработать». Он жестоко ошибся, так как впоследствии не мне, а ему пришлось туговато за излишнюю строптивость. Не помогло ему ни знание традиций, ни то, что он, научившийся ещё кадетом манежной езде, был у нас в смене лучшим ездоком. Кадетик этот был по происхождению персом, одним из тех многочисленных принцев Каджаров, которых столько служило в старой русской армии. Пышные титулы, которых было немало в стенах Школы, больше приносили неприятностей, чем привилегий, на которые они имели право вне училища. В стенах Школы в глазах начальства, уж не говоря о юнкерской среде, все были равны и все подвергались одинаковой муштровке и цуку, не исключая членов императорской фамилии, проходивших здесь курс.

Трудновато пришлось и всем нам в первое время пребывания в «Славной Школе». По обычаю и начальство, и старший курс «грели» молодёжь со всех сторон и по всем поводам в первые недели училищной жизни с определённой целью. Дело было в том, что каждый юнкер младшего курса имел право по желанию покинуть училище или перейти в другое до присяги, которая имела место через месяц. После же присяги все юнкера уже считались на действительной военной службе и из училища могли уйти только в полк вольноопределяющимися. Поэтому-то в интересах службы надо было до присяги сделать отбор из молодёжи, допустив до неё только действительно способных и годных к службе в кавалерии. С этой целью начальство и старший курс с его благословения были особенно придирчивы и суровы для того, чтобы заставить слабовольных и непригодных к кавалерийскому строю юнкеров добровольно покинуть Школу. Средство это старое, испытанное и верное. Каждый год из сотни поступивших на младший курс к моменту принятия присяги оставалось немногим более половины, которые и составляли нормальный состав младшего курса Николаевского кавалерийского училища.

Ко дню присяги «молодые» должны были быть уже подготовлены как в отношении необходимой кавалерийской выправки, так и в знании всего начальства, начиная со своего отделенного и кончая инспектором кавалерии. Они должны были знать наизусть все полки кавалерии, их стоянки, командиров, боевые отличия и формы по особым альбомам, книжке о дислокации войск и полковым щитам-гербам, висящим в гимнастическом зале Школы. К числу «дислокаций», кроме того, относились у нас все имена и отчества юнкеров старшего курса, сведения, в какие полки они намерены выйти, а иногда и имена их любимых женщин. Особенно было тяжело в свободное от строевых и классных занятий время обязательное вставание при входе в дортуары корнетов, но традиция эта имела, безусловно, свою хорошую сторону. Она приучала видеть нас начальство и в своём юнкере, что потом отзывалось и в дальнейшей службе в полку, где старший по службе корнет делал необходимые замечания в строю и вне его своему же товарищу младшему корнету, и это не вызывало никаких трений. Так как мы все были приучены к дисциплине уже в училище, то корнет оставался старшим для своего зверя на всю жизнь, что не мешало им быть в отличных отношениях друг с другом.

Когда же во взвод входил эскадронный вахмистр, уже не говоря о сменном офицере, то первый, кто его замечал, командовал: «Встать! Смирно!» Всё это было трудно и утомительно, но одновременно с тем давало крепкую основу для развития правильных понятий о дисциплине и чинопочитании, так как невнимание к старшим в военной школе легко приучало бы и к недостаточному вниманию к старшим вообще. У нас же в старой Школе чинопочитание и отдание воинской чести вводилось в культ, этим, как и блестящим строевым образованием, или «отчётливостью по службе», как мы говорили на языке традиций, щеголяли и гордились, и все в это обязательно втягивались, как бы трудно ни было первое время.

Это была облагороженная и действительно доведённая до истинного аристократизма военная школа. Её марка оставалась на людях и после выхода из училища в полки. Офицеры, получившие воспитание в Школе, своим видом, манерами и духом выгодно отличались от своих однополчан, выпущенных из других училищ. Беспрерывная строевая тренировка, гимнастика всякого рода, и в особенности, та «работа», которую нас заставляли проделывать юнкера старшего курса, хотя и доводила нас почти до обморока, но зато быстро превращала из «мохнатых» и «корявых» в подтянутую и лихую стайку молодёжи. Последние остатки кадетской угловатости сходили с нас не по дням, а по часам в опытных руках «офицерства».

«Работа», которую мы были обязаны проделывать днём, а часто и ночью, была весьма разнообразна. Здесь были и классические приседания, которые приходилось проделывать на всех углах и по всем случаям, и развивающие шенкеля и ноги, и бесчисленные повороты направо и налево, которые должны были быть доведены до лёгкости и отчётливости необычайной, и многое другое. Курительная комната, дортуары и уборные, находившиеся вдали от неусыпного ока генерала Марченко, были главной ареной занятий с молодёжью. Дежурных офицеров никто не опасался, так как они всей душой понимали и сочувствовали этой системе и во время дежурства своего не выходили без особой надобности из дежурки.