Глухой ночью перед рассветом нас разбудила беспорядочная стрельба. Палили как будто со всех сторон, то поодиночке, то целыми залпами. Где-то далеко ухнул орудийный одинокий выстрел и тысячекратным эхом раскатился по горам. Стрельба не прекращалась до самого рассвета. Утром у ворот порта лежал, раскинувшись, мёртвый кубанский казак и смотрел неживыми глазами в небо. Мимо равнодушно шли рабочие в депо, офицеры с винтовками за плечами и десятки беженцев. На мёртвого не обращали решительно никакого внимания. Я спросил стоявших около вагонов наших стражников о причинах ночной стрельбы.

− А это у нас здесь каждую ночь происходит, − отвечал один из них, равнодушно сплёвывая в сторону, − «зелёных» пугают… намедни, вон, бак с бензином продырявили, спасибо ещё вовремя увидели, а то так бы и ушёл весь бензин. А казак этот, должно, с контрразведки… они что-то вчера искали здесь по вагонам… я его знаю, беспокойный был человек…

− Это ишшо што! Вот третьего дня одного здесь у порту в отхожем месте нашли, так у его… весь цел, а головы нэма. Что ж вы думаете, господин ротмистр, голову только через сутки нашли совсем в другом месте. Кругом теперь «зелёные». Ничего с ними не поделаешь… За дровами вон части ездють, и то с собой пулемёты берут. А в сами горы и ходить невозможно… Да нешто «зелёные» только в горах?.. Ими теперь весь город полон. Они и тут возля станции не хуже нас в вагонах живут, ишшо со стражей вокзальной вместе и вино пьют…

Действительно, нельзя было не заметить, что город был переполнен подозрительными типами, которые никоим образом не могли принадлежать к составу армии. На пустырях между портом и вокзалом днём на кучах мусора постоянно валялась подозрительная рваная публика; как говорили в городе, вновь возродившееся племя вокзальных воров с их подругами. Ночью с этих пустырей часто неслись совершенно бесплодные призывы о помощи и выстрелы, иногда слышались до утра стоны и вопли недобитых… Никто к ним не шёл на помощь и не обращал внимания на призывы, все огрубели и стали эгоистами. Ночью в кромешной тьме февральских ночей, когда кругом бестолково гремела перестрелка, весь город на колёсах был озарён зловещим светом тысяч окон и полуоткрытых дверей. Всюду шёл беспросветный картёж, единственное развлечение, способное заставить забыть неприглядную действительность и безнадёжное будущее…

К середине февраля продуктов в городе почти не было, и цены на них возросли до астрономических размеров. Деньги потеряли всякую ценность, и то, что стоило вчера одну цену, через два дня нельзя было купить уже и с надбавкой в 50%. За английские фунты к концу новороссийской эпопеи платили уже по 25 тысяч добровольческими и донскими бумажками.

В конце Серебряковской у подножья гор существовал в городе базар, называвшийся «привозом», куда из окрестных кубанских станиц привозили всякие деревенские продукты. Среди моря жирной и глубокой грязи, в которой по ступицу тонули колёса высоких казачьих арб, толпились казаки, добровольцы и горожане. На арбах были навалены по большей части только большие зелёные тыквы и картофель. Статные голубоглазые казачки в мужских сапогах с нескрываемой насмешкой поглядывали на городских барынь, тонущих в грязи тонкими ножками в ажурных чулках, с захлёстанными цементной грязью подолами коротких модных юбок. Барыни безнадёжно искали продуктов и чуть не в драку вступали из-за каждой тощей курицы. Казаки долго и подозрительно разглядывали донские кредитки с расплывавшимися картинками Ермака и Платова и со вздохом прятали их за голенища.

А кругом под хмурым неприветливым небом, моросящим частой сеткой дождя, стояли грязно-серые с облупившейся штукатуркой дома предместья, вплоть до ржавых крыш заклеенные плакатами «Освага». Эти всем опостылевшие плакаты изображали то добровольческих генералов с их изречениями о скором занятии Москвы, теперь звучащими горькой насмешкой, то Троцких в красных фраках и с рогами, сидевших на стенах Московского Кремля. Переполненный до отказа беженцами город начинал голодать и агонизировать. Госпиталей не хватало, да и всё равно попасть в них было равносильно верной смерти. У нас на глазах около порта был один такой тифозный лазарет, всем своим видом характеризовавший агонию белого дела. Это было длинное казарменное здание с выбитыми стёклами во всех окнах, несмотря на жестокий зимний норд-ост. Из всех его зияющих дверей и окон несло таким трупным запахом, что кружилась голова, и людей рвало от отвращения. В огромных залах на поставленных в ряды койках сотнями лежали тифозные больные пополам с умершими. Всё это были умирающие и уже умершие от тифа, страшного бича и наказания всех побеждённых…

Несмотря на моё сопротивление, жена, истосковавшаяся от вагонной жизни, поступила врачом в один из тифозных госпиталей. Поступок, накануне эвакуации и при наличии на руках крохотного ребёнка, совершенно нелепый, но мы все давно потеряли в этой жизни и смысл, и логику. Малейшее недоразумение в вагоне каждый раз грозило перейти в свалку, до такой степени все изнервничались и потеряли контроль над самим собой… Стыдно сказать, но я сам серьёзно думал застрелить из лежащего у меня над головой в вагонной сетке маузера одного очень надоевшего мне поручика сожителя, казавшегося невыносимым, и только искал для этого подходящего случая…

Хуже всего было то, что над всем этим развалом и анархией, несмотря на присутствие в Новороссийске бесчисленного начальства и генералитета, не было никакой власти и… никакого закона. Единственной острасткой и пугалом оголтелого населения города являлась контрразведка, принявшая в свою очередь к концу Доброармии, как и всё остальное, чудовищно кошмарное лицо.

Надо сказать, что к началу 1920 года, т.е. к концу белой эпопеи, на юге России контрразведка чудовищно разрослась за счёт строевых частей, стала не только многообразной, но и многогранной. Она получила множество различных наименований, разветвилась на многие секции, но имела при всём при этом одно, для всех своих учреждений общее, а именно, она делала, что хотела, и при этом служила верным прибежищем для большевистских агентов и провокаторов.