Семь куличиков, мал-мала меньше, с завитушками, как на настоящих больших, стояли рядышком в печи на железном листе. Из кузни несло соблазнительным запахом сдобного теста, шафрана и жжёного сахара. Большие столы, начисто выскобленные, были покрыты мукою. На полках сверкали ряды кастрюль, огромных, как котёл, крошечных, как сливочник, вычищенных, как огонь.

Маменька с озабоченным лицом, вся пунцовая от жару и вся в белом, полными белыми руками с засученными по локоть рукавами устраивала из теста какие-то хитрые фигуры и объясняла что-то повару Василию, который усердно катал скалкою целую скатерть расплющенного теста. В кухне царствовала какая-то особенная, почтительная и вместе напряжённая деятельность, вовсе не похожая на знакомую нам полную смеха, брани и толкотни обычную жизнь кухни.

Рука, управлявшая нами, заметно ослабла. Чуялось, что всякий занят теперь одним предстоящим торжеством. Но сама свобода уже не манила, уже казалась каким-то посягательством, оскорблением чего-то важного, грядущего впереди. Не шалилось, не выдумывалось ничего. Будущим подавлялось настоящее.

Постный обед в субботу был невкусен и молчалив. Казалось, будто не следовало совсем обедать ввиду такого великого события; казалось, что необходимо по этому случаю полное нарушение всех привычек и обычаев дома.

Тёмное «после обеда» тянулось утомительно; всё притаилось. Афанасьевна устроила нам постельки и звала спать. Никто не хотел идти, и все однако заснули, кто на стуле, кто на диване, и все очутились на кроватях задолго до чаю.

Спешные шаги, хлопанье дверей, глухой говор, огонь в глазах — заставили меня вскочить. Ничего не поймёшь! Утро ли это, вечер ли? Голове так неловко. Куда это собираются? Под крыльцом застучали подковы шестерика и голос Михайлы-кучера сдерживал лошадей.

Насилу вспомнил!..

— Бабуся! Давай скорее одеваться! Уже все одеты! — с отчаянием кричишь в пустоту.

Маша пробегает мимо в шляпке и мантилье и кричит, не останавливаясь:

— Уж мы садимся, Гриша. Что ж ты валяешься? Останешься дома…