— Машечка, позови бабусю! Попроси подождать, я сию секунду! — вопишь почти с плачем.

Но Маша, ничего не расслушав, исчезла в коридоре. Много пробежало за нею, навстречу ей что-то несли, что-то спрашивали, кого-то догоняли. Никто не слышит моего плача.

— А что же Гриша? Одели его? — спрашивает в коридоре строгий голос маменьки.

— Григорий Миколаич! Барыня уж сесть изволили, приказали вас нести, — кричит, запыхавшись, Матрёнка. — Ах, мои матушки! Да они и чулок ещё не одевали… Вот срамники, право…

Матрёнка исчезает.

— Бабуся, бабуся! Что ж ты меня не одеваешь? Бабуся!

Михайло-кучер там во дворе, за стеною, чмокнул на лошадей, копыта шестерика опять заходили и глухой шум каретных колёс и лёгкий скрип кузова, качающегося на рессорах, донеслись до моей кроватки.

Свежий ночной воздух, давно не испытанный, пышет в лицо, жаркое от сна и плача. Мелькают тёмные ракиты, гуменники будто бегут стремглав нам навстречу, как раз мимо нашей коляски.

Я попал в коляску к отцу. Кучер Яков должен перегнать карету, и нас мягко встряхивает на толчках. Знакомое незнакомо и дико в темноте. Выхваченное из глубин сна прямо в эту тёмную ночь, детское сердце никак не осмотрится и не поймёт себя. Кажется, что едешь так долго и в совершенно неизвестную сторону. Вот опять пошли пробегать, будто хлестая по глазам, ракиты и скирды. Коляска стала обгонять какие-то тёмные толпы, странно освещённые огнём фонарей и свечек. Коляска, как живая, ныряет в спуски и поворачивает в проулки, словно для неё нет тесноты. Толпы с огнём делаются чаще.

Вдруг резкий неожиданный удар колокола раздался и повис в воздухе. Не успело сердце вздрогнуть, а рука перекреститься, как колокол ударил другой раз, третий, четвёртый, и пошёл бить частым, сплошным боем всё в одну и ту же сторону, разливаясь далеко по ночи…