Ему страсть как хотелось кинуться на меня и отдуть, сколько бы влезло. Он пожирал меня своими зелёными глазами, горевшими, как у разъярённой кошки, стиснув зубы, сжав кулаки. Но целый враждебный класс был кругом, а дежурная была так далеко.
А со мною сделалось и сам не знаю, что. Какое-то неудержимое веселье и какая-то беззаветная удаль овладели мною, и вдохновляемый сочувственными криками товарищей, я готов был на самые безумные выходки. Не успел Завальский отворить двери и отойти от них на один шаг, как я опять захлопнул их с громким стуком, и как ни в чём не бывало уже опять шёл рядом с ним.
Три раза с бранью и угрозами отворял двери Завальский, и три раза так же проворно и спокойно я затворял их опять. Шум в классе всё усиливался, и наконец разразился диким гулом, топаньем и свистом. Доведённый до отчаяния, бедняга Завальский с трясущимися губами, с слезами в глазах, беззвучно и бесплодно протестуя в общем гвалте, не выдержал и бросился вон. Неистовое «У-у! У-у! Ату, ату его!» раздалось вслед ему.
Класс победил, класс прогнал своего врага, и заветные двери в четвёртый раз торжественно заперлись за постыдно бежавшим неприятелем.
Победил, прогнали — это правда, это мы все видели. Но что будет завтра? Этот вопрос мучительно встал перед всеми нами, как только улеглись громы внезапной бури, и мучительнее всех перед моим бедным сердцем, впавшим теперь, после мгновенного одушевления собственным геройством, в самое безнадёжное малодушие.
***
Уныло и досадно, как могильный колокол, прорезает полутьму огромных дортуаров утренний звонок. На дворе ночь и холод; холод и ночь в наших плохо натопленных, еле освещённых коридорах, спальнях и умывальнях, совсем остывших после двенадцатичасовой зимней тьмы. Белые фигуры нехотя встают и двигаются в каком-то странном тумане, поднимающемся не то от многочасового дыхания всех этих многочисленных молодых лёгких, сбившихся в одно место, не то от стоящего везде холода. Только кое-где видны по постелям свёрнуты в калачик под жиденьким фланелевым одеялом самые отчаянные заспавшиеся воспитанники.
— Будешь ли ты вставать, скверный малшик! Слышишь, что тебе говорят! — слышится над одним из них раздражённый голос Гольца.
А надоедливый звонок, словно сам понимая всю свою невыносимую пронзительность для бедного пансионского уха, всю душу возмущающую досадность свою для бедного пансионского сердца, двигается мерным шагом с стихийной настойчивостью, с стихийным однообразием, между рядов железных кроватей, качаясь всё тем же привычным размахом в железной руке железносердого солдата Долбеги, безжалостного исполнителя всех наших пансионских казней, своего рода официального палача нашей учебной тюрьмы. И именно железным лязгом тюремной цепи отдаётся в моей деревенской душонке, привыкшей так сладко спать в эти безотрадные предрассветные часы, неизбежный, как смерть, голос железного будителя, и неизменные, как качание маятника. шаги железного человека.
— Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь! — острою нотою вонзается в воздух, сначала совсем оглушая, около самого уха, потом медленно удаляясь из одной спальни в другую, всё дальше, всё тише, но везде одинаково назойливо, одинаково невыносима, словно и конца ему никогда не будет.