Лукавый Руденко отлично знал про это мифическое толкование его бездельничества, укоренившееся среди учеников, и эксплуатировал его с большим сценическим искусством. Бывало, давно уже во всех классах тишина, двери давно заперты, и отовсюду слышится знакомый однообразный гул начавшихся уроков. Только у нас одних злополучный страдалец Финка безнадёжно борется с шумом и шалостями праздной стоголовой толпы. Руденко всегда оттягивает до последней крайности свой приход, драпируясь даже и перед суровым прозаиком инспектором в ту же театральную тогу пресловутой рассеянности и «сочинительского» оригинальничанья.
Вот, наконец, входит он, ни на кого не глядя, устремляя свои мутные глаза куда-то в неопределённое пространство. Класс шумно встаёт и, не дожидаясь команды учителя, читает молитву. Руденко, не говоря ни слова, кладёт на кафедру, как бесполезную ношу, классный журнал, и начинает обычное марширование вдоль класса. Он не спрашивает, что задано, не вызывает ни одного ученика. Несколько минут проходит в немом ожидании. На всех скамьях кипит работа, не имеющая даже отдалённого отношения ни к русской, ни ко всеобщей географии. Несколько учеников, однако, всегда учат и знают урок географии. Одни делают это по наивности, из привычки быть исполнительными во всём, другие из желания дёшево получить четвёрку или пятёрку, а были и такие, как наш Алёша, которые просто любили географию, с увлечением рисовали карты и помнили все малейшие подробности.
— Иван Семёныч, позвольте мне отвечать! — вызывается через некоторое время один из этих добровольных знатоков.
Иван Семёныч даже не оглянется, только кивнёт рассеянно головою, а сам вскинет наверх свои глаза ясновидящего, словно ищет там, где-то в облаках, разрешения великих тайн, обуревавших его вечно работающую мысль.
Но наблюдатель, более внимательный и менее доверчивый, чем были мы, грешные, без труда бы заметил, что эта поза вдохновенной Пифии, вслушивающейся в недоступные смертному звуки божественных голосов, не мешает хитрому малороссу вслушиваться в очевидным любопытством в неведомое ему описание Нидерландского королевства по учебнику Ободовского. «Гага, резиденция короля; Гарлем, близ озера того же имени…»
Если случайно выискивался добровольцем какой-нибудь хороший ученик, тем паче наш Алёша, знавших в Ободовском всякую запятую, то лицо Руденки заметно принимало успокоенный и удовлетворённый вид; он, так сказать, получал твёрдую почву, на которой мог без особенного риска встречать потом ответы плохих учеников, вольно и невольно перевиравших все географические имена и цифры.
Хотя Руденко не поправлял никого и никогда, и никогда не предлагал ни одного вопроса, изредка только смущая отвечающих загадочною, неизвестно, к чему относящеюся улыбкою, однако разыгрывая эту мимическую комедию, всё же он не мог не тревожиться в глубине души перспективою выслушать на глазах целого класса от какого-нибудь наглеца самые невозможные «землеописания» и нигде не существующую географическую номенклатуру. А его-таки угощали ею довольно часто!
В классе издавна утвердилось убеждение, что Ивану Семёнычу необходимо отвечать как можно самоувереннее, с быстротой дьячковского псалтыря и без малейшей запинки. Эта смелая текучесть речи словно убаюкивала его и преисполняла сладкою верою в глубину и точность наших географических сведений.
Программа знаний по географии была, таким образом, упрощена у нас донельзя, и казалось, все мы должны были у Ивана Семёныча круглый год кататься на четвёрках и пятёрках. Однако природа человеческая брала своё, и при всей нашей уверенности в невнимании и неведении нашего наставника, далеко не всякий из нас был настолько дерзок духом, чтобы, не зная урока, городить вместо него какую-нибудь вольную географическую чепуху. Напротив того, к удивлению нас самих, нередко даже достаточно смелые и наглые из нас смущённо заминались и смолкали, нечаянно наскакивая на слабые места урока, и этою наивностью ещё неиспорченной совести выдавали себя головою даже такому нерадивому и немощному стражу науки, каким был наш чудак Иван Семёныч.
Зато были среди нас и виртуозы своего дела! Особенную опытность и знаменитость в этом искусстве приобрёл Саквин. Его всегда приветливое, ласково всем улыбавшееся лицо и его певучая мёдоточивая речь, сладко подвывавшая во всех особенно выразительных местах, кажется, были устроены природою нарочно для того, чтобы удалить от непроницательного слушателя малейшее подозрение в неискренности и плутовстве. Казалось, это выходил к кафедре не ученик четвёртого класса знаменитой крутогорской гимназии, прошедший огнь и воду и медные трубы, насквозь прожжённый всякими сокровенными пансионскими художествами, а наивный младенец, только что раскрывший на мир Божий свои кроткие глазки, во всей чарующей детской невинности.