Старший брат Боря, наш семибратский атаман и вдобавок семиклассник, к которому я относился с двойным благоговением, заказал мне, как присяжному живописцу нашей братской артели, иллюстрировать к завтрашнему дню только что переписанный им набело и переплетённый в светло-зелёную бумагу новый томик нашего таинственно издававшегося журнала «Собеседник». Там была помещена новая повесть Бори «Ивушка», и я обязан был украсить её соответствующими виньетками. Целых два урока, на чистописании и французском, спокойно проработал я над своими картиночками, пересев для вящей безопасности на четвёртую скамью к моему приятелю Калиновскому, у которого одного были хорошие акварельные краски и соболиная кисточка. Но самой главной и самой эффектной картинки, изображавшей дурачка Ивушку среди зелёных камышей, я не успел, к великому горю своему, окончить до большой перемены, и увлечённый художественною фантазией, решился попробовать счастья на латинском уроке, тем более, что вчера только Лихан основательно промучил меня и грамматикой, и переводами.

Лихан будто и не заметил моего переселения с первой скамьи на четвёртую: слова не сказал и даже ни разу не поглядел в мою сторону. Минут с десять я притворялся внимательным слушателем его, неподвижно вперял в него свои любознательные очи, выражал приятное изумление на лице при объяснении причастий страдательных, а сам в то же время осторожно вытягивал из-под парты драгоценный нумер «Собеседника» и соболиную кисточку. Тарелочка с красками и помадная банка с водою сокрыты были в глубине парты.

Мало-помалу плутовское внимание моё к латинской грамматике рассеивалось всё больше и больше, заискивающие взгляды на учителя становились всё реже, всё короче, всё менее правдоподобны, и в конце концов я с головой и ушами погрузился в восторги живописца, забыв и Лихана, и его грамматику, и все спасительные приёмы мошеннической дипломатии.

Неслышно и невидимо для всех растирал я на фаянсовой тарелочке яркий, как золото, и как лак сверкавший гуммигут, собираясь с наслаждением примешать к нему такой же сверкавшей берлинской лазури, и обратить эту дивную желтизну в чудный зелёный цвет, какого, конечно, никогда не видали в природе не только щигровские тростники, для которых я готовил его, но даже самые роскошные произрастания тропической Америки. Воображению моему уже так живо рисовался эффект белой мужицкой рубашки Ивушки среди ослепительно зелёных стен камыша. Я уже взялся, дрожа от нетерпения, за душистую соболиную кисточку, чтобы удивить маленький мирок туземных ценителей и почитателей необычайным созданием своего вдохновения, как вдруг сильный удар в голову разом оглушил, ослепил, ошеломил меня…

Латинская грамматика Попова, составленная по Цумфту, Герену и прочим знаменитым филологам и педагогам, фунтов в пять весу, треснула меня прямо по лбу, пущенная, как чугунная бомба из осадного орудия, из жилистой руки рассвирепевшего Лихана. Голова моя загудела от этого неожиданного удара, и со страху мне показалось, что в проклятую книжку, стукнувшую меня по черепу, засели все вместе и Попов, и Герен, и Цумфт, и все их немецкие компаньоны, до того показалась она мне тяжеловесной, и до того больно она хватила меня по моей злосчастной мозговой коробке.

— Ослёнок проклятый! — взвизгнул Лихан, скрежеща зубами от негодования и яростно сжимая кулаки. — Он и не слышит ничего… Живописью заниматься изволит… Академию завёл… Ступай сейчас сюда! Я тебе покажу академию!

Прежде, чем я опомнился, злополучный номер «Собеседника» был уже у него в руках. Невежественные пальцы латиниста-вандала смазали ещё засохшею зелёною краскою лицо и рубашку дурачка Ивушки, и мгновенно разрушили все мои вдохновенные надежды на поразительный художественный эффект.

— Хорошо, хорошо, милый друг! — насмешливо ликовал Лихан, прожигая злобными молниями своих глаз то меня, то моё преступное произведение. — Отлично… Делом, голубчик, занимаешься, как следует отличному ученику… И стихи, и проза — всё, что угодно… Это повеселее, небось, латыни! То-то ты и засел в самую трущобу, в болота понтийские… Молодец! И художник, и пиит! На все руки! Нужно к инспектору снести, пусть все налюбуются на твоё художество.

— Это не моё, это братьев старших! Отдайте, пожалуйста, Тарас Григорьич… Это не моё! — прыснув слезами, завопил я, переполненный ужасом перед перспективой, ожидавшей наш «Собеседник», и потянулся руками к арестованной книжке.

«Что сделают со мною старшие братья?» — мелькнуло у меня в уме.