Причитанья у него лились, захлёбываясь рыданьями; по-видимому, он уже не в первый раз подвергался дёрке и хорошо знал, какова она. Он валялся, как червяк в пыли, у ног грозного генерала, который гадливо отдёргивал их он него, в то время как директор с инспектором, испуганные такой дерзостью, торопливо усиливались оттащить его подальше от Лукошкина.
У меня на душе сделалось невыразимо гадко. Возмущённо смотрел я на этого малого, который плакал от страху, как младенец, и унижался, словно провинившаяся собачонка пред тем, кто презрительно отталкивал его ногою. Этим недостойным малодушием он позорил священное в моих глазах званье гимназиста и четвероклассника, и мне казалось, что я сам был бы готов выступить сейчас вместо него, чтоб показать этому жестокосердному генералу, этим струсившим учителишкам, показать перед целою гимназиею, на память векам грядущим, как геройски может переносить истинный гимназист, казак-удалец, несправедливую казнь своих притеснителей.
Но эта платоническая храбрость моего возмущённого духа, к удивлению моему, исчезла так же мгновенно, как и появилась.
Надзиратель Нотович поспешно вошёл в залу, сопровождаемый зловещею фигурою солдата Долбеги, обычного исполнителя гимназических казней. Длинный пук красноватых лозовых ветвей, гибких и упругих, постоянно размачивавшихся у нас в воде в углу швальной, были зажаты у Долбеги под мышкою, — своего рода топор за поясом палача. Незримо, будто сама собою, очутилась среди приёмной длинная, всем знакомая скамья, как эшафот, внезапно возникший среди торговой площади перед ничего не подозревающей толпою. Две суровые солдатские фигуры выросли по концам этой скамьи.
Я никогда ещё не видал, как секут в гимназии; сердце моё отказывалось верить, что сейчас будет происходить то, что должно было произойти. Убежать бы куда-нибудь, сказать, что мне дурно? Но кто же пустить теперь? Ещё, пожалуй, самого за это разложат… Они все трусят этого ужасного генерала с торчащими вверх нафабренными усами.
Неистовый взрыв воя и плача перебил мои мысли. Я испуганно взглянул на скамью: Лобачинский уже лежал на ней, раздетый от самой спины, и отчаянно бился в руках насевших на него солдат. Один оседлал верхом его шею, крепко зажав себе под мышки руки Лобачинского, другой сидел на его ногах.
Мне стало до боли стыдно за этого большого малого, позорно обнажённого перед столькими чужими людьми, со всею тщательно прятавшеюся им скудостью и грубостью его бедного нижнего одеянья, со всеми дотоле скрытыми изъянами его плохо питавшегося, нечистоплотно содержанного тела, бесстыдно открытого насмешливому любопытству всех начальников и товарищей, и даже последнего пьяницы солдата. Мне сделалось стыдно и за себя, и за всех нас, его товарищей, покорно созерцавших это гнусное зрелище человеческого унижения, стыдно за воспитателей наших, думавших поучать нас нравственности подобными возмутительными сценами.
— Ой, душечка, простите! Ой, родной, простите! Ой, голубчик, простите! — вопил, будто зарезанный, Лобачинский.
Длинные лозы Долбеги ровно и сильно, как молотящий цеп, хлестали с размаху его худое золотушное тело, покрытое мелкою сыпью, и каждый раз оставляли на спине и пояснице перекрещивающие друг друга багровые рубцы, проступавшие кровью.
— Ой, убили совсем! Ой, зарезали! Ой, умираю! Батюшки, дайте вздохнуть! Отпустите душу на покаяние! И другу, и недругу зарекусь! — захлёбывался бедняга, сменяя бесполезные вопли глухим стоном и хрипом.