Но хотя у меня на языке и шевелились эти злые мысли, я сам чувствовал, что напрасно клеплю на Алёшу, и что скверно завидовать брату. Я оглянулся на него, и меня поразило воспламенённое выражение его глаз; мне показалось, что это стоит не наш Алёша, а кто-то чужой, мне незнакомый, и вовсе не мальчик, не гимназист четвёртого класса, а кто-то совсем серьёзный, совсем большой. Алёша не заметил моего взгляда, хотя я оставался прикованным к нему несколько минут. Он неподвижно смотрел на большую, освещённую лампадами икону Божьей Матери, которая была ближе всех к нам, и огоньки её лампадок отражались в его широко раскрытых влажных глазах, молитвенно приподнятых вверх. Губы его что-то шептали, умилённое и доброе. Он казался мне в эту минуту воплощением любви и кротости. Мне сделалось так стыдно своих гадких мыслей, что я покраснел, несмотря на полумрак церкви, и сердце моё наполнилось внезапным стремлением нежно обнять и расцеловать милого Алёшу.
Только я в задумчивости отвернулся от него, как тёмная боковая дверочка алтаря неслышно приотворилась, и из неё так же неслышно, будто шёл босиком по мягкому ковру, вышел, направляясь к царским вратам, весь в чёрном, потупив глаза в землю, наш батюшка.
— Господи, Владыко живота моего, дух праздности, уныния и празднословия не даждь ми! — произнёс он необычным ему растроганным голосом, опускаясь лицом до земли перед запертыми царскими вратами.
Вся в полумраке дремавшая церковь, обе колонны пансионеров и волонтёров, вместе с поляками Троянским и Нотовичем, вместе с немцем Шлеммом, шумно и дружно закрестилась и опустилась на колена.
Три раза опускался, три раза вставал батюшка, вознося ту же покаянную молитву, которой все мы вторили далеко раздававшимся шёпотом. У меня вдруг словно спала с глаз тёмная завеса, что-то новое и радостное прилило мне к сердцу, и припав вместе со всеми лицом к полу, я почувствовал, что по щекам моим капают горячие капли…
— Дух праздности, уныния и празднословия не даждь ми! — растроганно повторял я, не отрывая лица от полу, переполненный самого страстного желания всем простить, у всех просить прощения, и стать с этой минуты ко всем таким добрым, каким никто никогда не был.
С умилённым чувством вслушивался я в громко раздававшиеся слова давно знакомой молитвы, и не узнавал их, как будто только нынче услышал их первый раз. «Господи! Да это нарочно про меня написали… Это всё про меня…» — изумлённо думалось мне. Словно в душе у меня кто-нибудь прочёл всё это… И как я не замечал ничего до сих пор?
— Ей Господи Царю! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего! — строгим голосом закончил батюшка, неспешно подымаясь с колен.
Но я не поднимался, я всё ещё лежал ничком на земле, в слезах и мучительных думах. «Вот именно, именно так! — укорял я сам себя. — Я только и делаю, что других осуждаю, насмехаюсь над всеми. Не осуждати брата своего, а я как нарочно всю всенощную Алёшу осуждал. А он настоящий святой, он так молится, он такой умный, добрый… Во сто раз лучше меня… Господи! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего!» — в новом обильном приливе слёз закончил я.
Эти слёзы облегчили меня, но я долго боялся подняться, чтобы не выдать тайны своего сердца поганому второкласснику Есаульченке, который, пожалуй, уж и теперь заметил что-нибудь. Наконец я тайком высморкался, не поднимая головы, наскоро отёр кулаками слёзы и встал на ноги, старательно отвёртываясь от своего враждебного соседа. И как нарочно, несмотря на мою твёрдую решимость быть добрым и всем прощать, у всех просить прощения, я уже внутренно бесился на наглого второклассника, который глядел своими отвратительными глазами с нескрываемою насмешкою на мои внезапные поклоны и кресты.