— Отец мой на этапе живёт, этапный командир, вы знаете, — начал тихим голосом Чермаченко.
— Знаем, знаем, — перебили его нетерпеливые голоса.
— Вот он как-то и высек больно розгами арестанта какого-то, что в Сибирь отправляли, да, кажется, понапрасну… По крайней мере мне старший унтер-офицер так говорил: «Потом, говорит, открылось, что арестант был не виноват, что другой украл. А его высекли за то, что признаваться не хотел».
— Ну хорошо! Высекли, так высекли, пускай себе. А об страшном-то что ж? — спросил из задних рядов разочарованный голос.
— Ну вот этот арестант старичок был старый солдат беглый; когда его отец высек, он снял шапку, поклонился ему низко-пренизко, да и говорит: «Спасибо тебе за угощение, ваше благородие, буду я помнить, попомнишь и ты!», — а сам не него такими глазами посмотрел, необыкновенными какими-то, что отец даже смутился, хотел было ударить его, да раздумал. «Ну его, говорит, к чёрту! Собака лает, ветер носит!» — Заковали потом этого арестанта в кандалы и погнали с партией в Сибирь. Вечером погнали, а ночью это случилось…
Чермаченко остановился перевести дух.
— Да что ж случилось? — опять крикнул чуть не со слезами тот же обиженный голос из задних рядов.
— А вот что случилось, — продолжал медленно Чермаченко. — Только матушка моя подошла к печи, чтобы достать к ужину горшок со щами, как вдруг видит — горшок сам лезет к ней из печки…
— Ой! Не стращай! Перестань! — запищал чей-то слезливый голосёнок.
— Тсс! Цыц вы! Молчать! — окрикнул Ярунов.