Среди царившего над нами мертвенно-казённого строя жизни, безучастного к нашим слабостям и особенностям, к нашим вкусам и привычкам, к нашим печалям и радостям; среди этих учителей, требовавших от нас одного непрерывного зубрения и давивших нас единицами, не умевших показать нам ни одной живой и светлой перспективы на ужасавшие нас дебри своих наук; среди надзирателей, подкарауливавших с озлоблением цепных псов всякую нашу шалость и всякий наш промах; среди механически неизменного, механически бездушного правосудия инспектора, каждую субботу разбиравшего нас, как медную монету, на единичников, двоечников, пятёрочников, сих — ошую, в огнь вечный, а сих — одесную, на красные доски; среди всего этого холодного моря формализма и педантизма, в котором мы с головою плавали, — маленькая чистенькая больница Ивана Николаевича с её светлыми окнами под белыми занавесками, с её свободою и тишиною, с её простотой и лаской, — казалась нам приютным островком, где можно было отвести утомлённую детскую душу.
Хотя с точки зрения правоверной педагогии Иван Николаевич оказывал, так сказать, вредоносное попустительство разным педагогическим порокам и злонамеренное укрывательство разных педагогических преступлений, но если честно взвесить всё, то, ей-богу, его мнимое баловство и мнимая распущенность его отношений к нам, в сущности, были для всякого из нас гораздо воспитательнее, чем та безжалостная механическая система, которая его осуждала.
В этом оригинальном старике мы чувствовали добрую человеческую душу, которая среди казённых стен гимназии, под казённою одеждою с красным солдатским воротником и солдатскими пуговицами не переставала видеть в нас обыкновенных детей, нуждающихся в материнском уходе и ласке, требующих снисходительности к своему ребячеству и дружелюбного наставления. Часто одна шутливая присказка, одно меткое замечание Ивана Николаевича, выходившее как ключевая вода, всегда из искренней глубины его духа, переворачивали наши глупые понятия и влияли на наши поступки и на наши убеждения гораздо сильнее, чем целые учебники, вызубренные в классах.
Глядя на него, мы верили своим простым детским сердцем в мудрость старости, верили в добро и в людей. И как хорошо, что существовал тогда среди безбрежной пустыни казённого воспитания хотя этот один крошечный счастливый оазис с зеленью и солнцем, в котором не замирала радостная детская любовь к миру Божию, в котором сердца наши не озлоблялись преждевременно на род человеческий и не скопляли в своих тайниках запасов недоверия, отрицания и вражды!
Пансионская больница
Тихо и безмолвно стало в больнице по уходе Ивана Николаевича.
Ильич с важным видом учёного специалиста усаживался за стол приёмной среди разложенных книг и ведомостей, доставал медные очки на чёрных снурках и, завязавши их на затылке, начинал выводить медленным почерком по скорбным листам мудрёные латинские названия болезней и лекарств. Он несказанно гордился этим знанием латинских имён, которые он, впрочем, коверкал как ему бог на душу посылал, и которых плохо видевший Иван Николаевич, заклятый ненавистник всякой казёнщины и всякой формалистики, никогда не подвергал даже самой снисходительной критике. Гораций, без сомнения, принял бы свой благозвучный родной язык за тарабарское наречие какого-нибудь парфянина или кимвра, если бы судьба привела его прочесть латинские упражнения нашего Ильича. Ильич с нескрываемым самодовольством и самоуверенностью смело подводил больных своей больницы под такие категории болезней, о которых не снилось ни больным, ни самому Ивану Николаевичу, не считая точность особенно нужною в этих случаях и искренно веруя, что латинские обозначения прописываются только для пущей важности и для самоуслаждения его, многоучёного Ильича. Вспомнит, например, помахав над бумагой пером, что есть болезнь tuberculosis — и валяет её старательно крупною каллиграфиею, ничтоже сумняся, в первый скорбный лист, на котором по насмешке судьбы приходится фигурировать какому-нибудь больному глазами. Над расстройством желудка вдруг неожиданно появляется хроническая золотуха, над переломом кости — перемежающаяся лихорадка.
И ведь целый вечер усердно работает, разбойник, начертывая потом эти апокрифические данные науки разведённым на воде мелом на зелёных жестяных скрижалях, торчащих, словно скворечня на шесте, в голове каждой нашей кроватки. И так ведь выходит красиво, и так внушительно! Войдёт чужой посетитель из родственников больных, войдёт инспектор, войдёт сам Иван Николаевич, посмотрят — всё так аккуратно, чисто, точно напечатано, ярлык от ярлыка, строка от строки, буква от буквы на равном расстоянии, — сердце радуется от гордости за свою больницу даже у нас, больных, не только у посетителя. И под каждым ярлыком перегнут опрятно сложенный скорбный лист. «Вот, должно быть, лечат-то где аккуратно! — подумает неопытный человек. — Ишь как расписано и описано! Ничего не укроется, ничего не забудут!»
Ивану Николаевичу, впрочем, пришлось раз горько поплатиться за эти смелые медицинские импровизации глупого Ильича. Лет пять тому назад император Николай посетил город, и неожиданно, не предупредив никого, заехал в пансионскую больницу. При внезапном появлении государя со свитою генералов несчастный Ильич превратился в соляной столб и не мог издать ни одного звука в ответ на грозные вопросы.
— Ты чем болен? — спросил государь первого в ужасе вскочившего на ноги гимназиста.