Гауптвахта выходила окнами на самый тротуар улицы, по которой ежедневно вечером толпами прогуливается местное общество. Все, разумеется, подходили к железной решётке открытого окна, за которою, с своею неизменною добродушною улыбкою, сидел в ореоле падающих по плечам седых кудрей всегда румяный и бодрый Иван Николаевич. Выражали ему своё сочувствие, передавали новости, болтали, подшучивали. Как только наступает вечер — не расходится кучка беседующих из-под окна гауптвахты. Одни уйдут, подойдут другие… Караульный офицер будто и не видит, слова никому не говорит.

Вот подходит как-то к окну, вместе с другими, университетский профессор Сократов, бурсак и педант, недолюбливающий за что-то Ивана Николаевича, и имевший не совсем удачную манию постоянно острить над своими братьями во Христе.

— Что, батюшка Иван Николаевич, попались в клеточку? За решёточкой посиживаете? — с обычною самоуверенностью громогласно ораторствовал он, собираясь посмешить насчёт Ивана Николаевича многочисленную толпу, собравшуюся у его окна.

— А вы разве не знаете, что львы, тигры и прочие благородные звери всегда в клетках сидят за решётками, а свиньи по воле рыщут? До приятного свидания, государь мой! —  залпом выпалил в него Иван Николаевич, возмущавшийся его всегдашними наглыми подтруниваниями над ним, и быстро отошёл от окна при взрыве неудержимого общего хохота.

***

Нам с Алёшей не скучно, хотя мы ничего не делаем. После того, как ему намылил голосу Иван Николаевич, Алёша не берётся за книгу. Мы в каком-то безмятежно счастливом сознании покоя и тишины, заменивших надоевшую сутолоку и гам ежедневной пансионной жизни, сидим себе молча вдвоём в тёплых халатиках, уютно втиснувшись на широкий, облитый солнышком подоконник, будто два воробья-одногнёздка на жёрдочке, и созерцаем мало знакомую нам тихую жизнь больницы.

Небритая, обросшая чуть не до глаз чёрною щетиною, сухощавая смуглая фигура огромного Баранка внушает нам особенное благоговение и некоторый тайный трепет. Этот вольный сын кубанских степей растянулся как раз перед нами на постели, затылком в подушку, задрал обе руки под голову, обе ноги на решётку кровати, и посасывает то и дело папиросы-самокрутки, как истый запорожец казацкую люльку, выпуская обеими ноздрями клубы дыма и метко направляя, тоже, должно быть, по-запорожски, звонкие плевки в казённый потолок.

Робкий Ильич не смеет попытаться прекратить такое небольничное препровождение времени и такую очевидную порчу казённого достояния. Он делает вид, что весь погружён скорбною думою в скорбные листы, и что нос его, окружённый испареньями мелилотных пластырей, мят и ромашек, не ощущает запаха запретного зелья. Этот бесцеремонно отдыхающий гайдамак своею мрачною рожей и своим грубым басом, кажется, и в него, всевластного здесь Ильича, вселяет то же чувство тайного трепета, которым преисполняемся к нему мы с Алёшей. Гайдамак, очевидно, не знает и не хочет знать никакого другого препровождения времени. Около него не видно ни одного печатного листочка, ни карандаша, ни пера, ни бумажки, хотя он тут валяется уже которую неделю! Так же, как книгою и пером, пренебрегает он и бесполезными словесными беседами, потому что вот уже целые часы лежит себе на спине, куря и плюя, и ни с кем слова не цыкнет. Разве только гаркнет изредка:

— А что ж, бабуся, завтракать не собираешь? Треба исты чоловику! — Или крикнет кому-нибудь из больных: — Ну-ка, ты, хлопец, приволоки уголька люльку запалить!

А больше и нечего; хоть весь мир кругом провались, ему, кажется, всё равно.