— Бог вам судья, князь. Вы оскорбляете человека, который ничего, кроме добра…

— Вон! Вон! — закричал Голицын, вскочил и затопал ногами.

Отец Петр ушел и с того дня не появлялся. Голицын знал, что стоит ему сказать слово — и он тотчас прибежит. Но не хотел, старался убедить себя, что не нуждается в нем и что всегда ему был противен этот «чувствительный плут».

Не только отец Петр, но и все его покинули.

«Наконец-то в покое оставили», — сначала радовался он; но, когда почувствовал, что одиночество сомкнулось над ним, как вода над утопающим, стало страшно.

Хуже всего было то, что Оболенского перевели в другую камеру. Перестукивания кончились. С новым соседом надо было все начинать сызнова. Вместо Оболенского посадили Одоевского. Когда Голицын постучал к нему, тот ответил таким неистовым грохотом, что часовые сбежались. И каждый раз, как Голицын пробовал стучать, повторялось то же. Наконец, бросил, отчаялся. А с другой стороны сидел полоумный Фаленберг; тот совсем не отвечал на стук. Тосковал и плакал о жене. Часто, среди ночи, когда все утихало, слышались его рыданья, сначала глухие, потом все более громкие и кончавшиеся воплем раздирающим:

— Eudoxie! Eudoxie!

«Маринька! Маринька!» — хотелось ответить Голицыну таким же воплем.

В первые дни заключения, когда он думал, что сейчас конец, было легко. Но теперь, когда убедился, что конец может быть через месяцы, годы, десятки лет, им овладела тоска безысходная.

Дни проходили за днями, такие однообразные, что сливались, как в беспамятстве бреда, в один сплошной, нескончаемый день. Налепленные для счета дней хлебные шарики смахнул со стены: потерял счет времени. Время становилось вечностью, и в зияющую бездну ее он заглядывал с ужасом.