Оболенский, нагнувшись к нему, гладил его рукой по голове, как давеча Рылеева.
— Ну, ничего, ничего, Трубецкой! Не слушайте Голицына: он вас не знает. Ужо поговорим с Рылеевым и как-нибудь устроим. Все будет ладно, все будет ладно!
— Да я ничего, пустяки, пройдет. У меня сердце… Все эти дни не очень здоров, а давеча выпил кофе, так вот, должно быть, от этого. Ну, и сразу… Я не могу, когда так сразу… Извините, господа, ради Бога, извините…
Рыжеватые волосы прилипли к потному лбу, толстые губы все еще дрожали, улыбаясь, и в этой улыбке было что-то детски-простое, жалкое: Дон Кихот от бреда очнувшийся; лунатик, упавший с крыши и разбившийся.
Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребенка. Отвернулся, чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнет жалеть, все простит, оправдает «изменника».
— Послушайте, князь, — начал, не глядя на Трубецкого.
— Послушайте, Голицын, — перебил Оболенский спокойно и твердо, — я имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы не. мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему, что будем сейчас.
— Я только хотел сказать…
— Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте, что вам говорят!
— Это что ж, приказание?