— За что же мы его убить хотим? — вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.
— Убить? — воскликнул Одоевский. — Эх, душа моя, мало мы, что ли, вздору мелем, сами на себя врем? Да если кто и вправду пойдет на убийство, то увидит лицо его, глаза, улыбку, — вот как давеча нам улыбнулся, — и рука не подымется, сердце откажет! Изверга такого нет, чтоб не полюбил его и не был бы рад сам за него умереть. Сказать не умею, а только знаешь, как простой народ говорит: «Государь батюшка, красное солнышко!» У кого этого нет, тот не русский. А ведь мы русские; у нас у всех это есть, да забыли, а вспомним когда-нибудь.
— Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик; один — царя, другой — вольность, — рассмеялся Голицын: — но нельзя же царя и вольность вместе любить…
— Отчего нельзя?
— Ну, вот видишь, недаром я спрашивал давеча, так ли ты понял.
— Не то, не то…
— Нет, Саша, то самое.
Опять посмотрели друг на друга с удивлением и, как часто бывает в дружбе, почувствовали, что любят, но не знают друг друга. Да уж полно, любят ли? Не поторопились ли дружбой?
Вернулись на Крестовский, наняли лодку и выехали на взморье.
Была белая ночь, светло как днем, но краски все полиняли, выцвели; осталось только два цвета — белый да черный, как на рисунке углем: белая вода, белое небо, пустое — одна лишь последняя, прозрачная, с востока на запад тянувшаяся гряда перламутровых тучек; и черная полоска земли, как будто раздавленная, расплющенная между двумя белизнами — воды и воздуха; черная тоня, избушка на курьих ножках; черные тростники на отмелях, а дальше — все плоско-плоско, бело-бело, не отличить воды от воздуха. Тишина мертвая. Рыба всплеснет вблизи; вдали на барке топор застучит; пироскаф Берда, идущий в Кронштадт, первый и единственный пароход в России, по воде, невидимый, зашлепает колесами, — и тишина еще беспредельнее.