Остановившись в сенях, Иссахар прислушался.

— Погибни день, в который я родился, и ночь, сказавшая: зачался человек! Для чего не умер я, выходя из утробы? Лежал бы я теперь и почивал: спал бы, и мне было бы покойно. Опротивела душе моей жизнь моя! Скажу Богу: не обвиняй меня, объяви мне, за что Ты борешься со мной? Хорошо ли для Тебя, что Ты губишь невинного?

Так вопил Шаммай, и Иссахару казалось, что это вопль всего Израиля, а может быть, и всего человеческого рода, от начала до конца времен.

Пройдя мимо Шаммаева гноища, он вошел в тесную, темную клеть, где тускло мерцали две плошки-лампады с овечьим жиром, одна — у стены, на деревянной полочке с глиняными уродцами богов Элогимов, другая — на низком кирпичном помосте-лежанке с каменной плитой, служившей столом.

Сидя за ним, Элиав ужинал с двумя гостями, Авиезером, священником, и Нааманом, пророком.

Авиезер был тучный, краснощекий, чернобородый, важного вида человек. Пышная, из финикийской узорчатой ткани, одежда его была неопрятна; множество перстней с фальшивыми камнями блестело на жирных пальцах. Он приехал в Шэол с милостыней узникам от богатых гозенских купцов.

Нааман, лудильщик и пророк, был маленький, лысый старичок, тихий, робкий и застенчивый, с одним из тех простых и добрых лиц, какие бывают у бедных еврейских поденщиков. Он приехал с Иссахаром из Фив.

Были и другие гости, но они сидели поодаль, не принимая участия в беседе и трапезе.

Когда Иссахар увидел брата, человека лет сорока, высокого, сутулого, костлявого, с изрытым глубокими морщинами, как будто измятым, лицом, — все вдруг исчезло из глаз его, кроме этого лица: родного, чужого, жалкого, милого, страшного.

— А-а, наконец-то, пожаловал! А я уж думал, не придешь, — сказал Элиав, вставая.