Белые, круглые, большие облака опрокинулись в глади реки, уже зимней, вошедшей в свои берега, и лодки с раскинутыми парусами реяли, как птицы, над облаками. Луч предвечернего солнца, уже янтареющий, падал на внутреннюю стену хода с ветхой росписью: двенадцатилетняя девочка давала нюхать полураспустившийся цветок тюльпана тринадцатилетнему мальчику; в стройных, как бы пляшущих, движеньях обоих была робкая нега любви, а в детских лицах — недетская грусть. То были царь и царица в юности.

Глядя с удивленьем странно-бесчувственным на эту девочку, царь думал, что мертвое тело ее сейчас корчится, морщится, подобно древесной коре, в благовонно-смрадных смолах умастителей. «Мертвое тело хуже навоза», — вспомнил свое изречение и вдруг начал дрожать от тихого смеха, пробегавшего по телу его, как мурашки озноба или трескучие искорки в меху под гладящей ладонью.

Устал ходить, сел в кресло. Шахматный столик стоял между ним и Рамозом. Нож лежал на нем. Царь взял его, вынул из ножен и начал рассматривать серебряный узор на бронзовом клинке — погоню львов за ланями в речных камышах.

— Чей это нож? — спросил Рамоз.

— Не знаю, — ответил царь. — Видишь, какой тонкий, гибкий, — «ивовый лист» кефтийский. Должно быть, Диин… А что, мой друг, страшен нож в руках сумасшедшего?

— Все шутить изволишь, государь, а мне не до шуток!

— Шучу? Нет, не совсем. Мне самому иногда кажется…

Не кончил. Снова забегали мурашки по телу — по меху трескучие искорки.

— Ну, так как же, Рамоз, как нам быть с наследником? Ты говоришь: «Ни одного», — а я: целых два, Хоремхэб и Тута, — выбирай любого.

— Хоремхэб, при жизни твоей, венца не примет, а Тута — вор, убийца, смерд…