Первый раз в жизни Наполеон в бою не участвовал. Шевардинский редут, где пробыл он весь день, находился в тылу французской армии, поле сражения, заслоненное холмами, плохо было видно оттуда. Император то садился на складной походный стул, то ходил взад и вперед по площадке редута. Каменная скука была на лице его — «летаргический сон». Жаждал боя, а когда он начался, едва смотрел на него, едва слушал о нем донесения. Узнавая о гибели храбрых, только уныло отмахивался, как будто думал о другом, другим был занят. Чем? Или просто болен. «С телом моим я всегда делал все, что хотел».[861] Но теперь ничего не мог сделать. Мир хотел победить, и не победил насморка. Сгорбившись, понурив голову, сидел и кашлял, чихал, сморкался. Одутловато-белое, бабье лицо его напоминало «старую гувернантку Марии-Луизы». Люди и боги ему не простят, что в такую минуту он, Человек, оказался «мокрой курицей». Но, может быть, ему и не надо, чтобы прощали, — ничего не надо; мир уже не хочет победить: понял, что игра не стоит свеч. «Лет до тридцати победа может ослеплять и украшать славою ужасы войны, но потом…»[862] — «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!»

Мог победить и не захотел; оттолкнул Победу, как пресыщенный любовник — любовницу: этого она ему не простит.

Кавалерийской атакой Мюрата опрокинуто все левое крыло Кутузова; конницей Латур-Мобура взяты высоты Семеновска: путь к победе открыт. Но изнемогающие маршалы, Ней и Мюрат, просят подкреплений. Император колеблется — дает, не дает. Этим пользуются русские: Багратион восстановляет прорванную линию, и дело идет уже не о том, чтобы довершить, а чтобы сохранить победу. Маршалы снова просят, молят подкреплений. Император велит выступить Гвардии; но только что выступила, — останавливает: «Нет, я еще посмотрю…»[863]

К полдню правое крыло французов врезалось в русскую армию так глубоко, что видит всю ее обнаженную внутренность — весь тыл до Можайской дороги — беглецов, раненых, телеги обоза; только ров да лесная порубка отделяют французов от них; нужен последний удар, чтобы прорваться к ним и решить участь боя — может быть, участь всей кампании. «Гвардии! Гвардии! — молят, требуют маршалы. — Пусть только появится издали, и мы одни кончим все!» — «Нет, я еще недостаточно ясно вижу на моей шахматной доске… Если завтра будет новый бой, с чем я останусь?» — отвечает император.[864]

«Я его не узнаю!» — вздыхает Мюрат с грустью.[865] — «Что он там делает в тылу? — кричит в бешенстве Ней. — Если он хочет быть не генералом, а императором, пусть возвращается в Тюльерийский дворец, — мы будем воевать за него!»[866]

Когда Наполеон дал, наконец, Гвардию, было уже поздно: русские отступили в полном порядке, оставив французам только поле сражения, где мертвых победителей, казалось, больше, чем живых.

«Москва! Москва!» — закричали солдаты и захлопали в ладоши от радости, когда 14 сентября, в два часа пополудни, увидели на краю Можайской равнины золотые маковки. Вдруг забыли все муки войны: «мир в Москве» обещал император.

Может быть, радовались и чему-то большему, о чем сказать не умели. Через Москву — путь на Восток, где некогда Господь насадил Свой сад, рай, для Адама; и вот новый Адам, Человек, ведет их в новый рай — царство свободы, равенства и братства. От Фавора до Гибралтара, от пирамид до Москвы — таков Наполеонов крест на земле — апокалипсическое знаменье.

«Цель века была достигнута, совершилась Революция, — вспомнит он сам, уже на Св. Елене, свои тогдашние мечты. — Я делался ковчегом Ветхого и Нового Завета, естественным между ними посредником».[867] — «Мое честолюбие, может быть, величайшее и глубочайшее, какое существовало когда-либо, заключалось в том, чтобы утвердить и освятить, наконец, царство разума — полное проявление и совершенное торжество человеческих сил».[868] — «И какие бы тогда открылись горизонты силы, славы, счастья, благоденствия!»[869] Это значит: «через Москву — в рай!»

«Наконец-то!» — воскликнул он, глядя с Поклонной горы на простирающуюся у ног его Москву и как будто просыпаясь от страшного сна.[870]