Ибо некогда и я хвалился тем, что рожден от вашего рода блаженного, но Парка и прочие боги бессмертные смирили меня звездно-блистающим громом.

Излетел я из страшного круга, многострадального, и быстрой стопою вступил в желанный венец…

Счастлив, о, счастлив ты, сделавшийся богом из смертного, в молоко матки упавший козленок“! —

сказано в другой петилийской надписи (P. Foucart, 67).

Вспомним Аттиса, „Пастыря белых звезд“, белых коз — душ человеческих, у Млечного Пути, Галаксии: души, вслед за Пастухом своим, нисходят на землю — рождаются — падают в земные тела, а выходя из них, умирая, возвращаются туда, откуда пришли — падают обратно в Млечный Путь — в молоко матери — Небесной-Подземной, Урании-Хтонии: „путь вверх и вниз — один и тот же путь“. Вот что значит „в молоко матки упавший козленок“, и елевзинское причастие кикеоном — молоком с медом, пищею новорожденных — воскресших в вечную жизнь (Dietrich, 35. — Reinach, 35. — Carcopino, 313).

Первые христиане, как мы узнаем от бл. Иеронима и Тертуллиана, сохранили то же причастие: „Трижды погружаемся в воду купели и, выйдя из нее, вкушаем смесь молока с медом, lactis et mellis concordiam pregustamus“ (St. Hieronym., Altercatio Lucif. et orthodox. — Tertuil. de corona militis, III).

Это и значит: сколько бы горчицей ни мазали грудь языческой матери, помнят христианские младенцы молока ее сладчайший мед.

XXXI

„Свечение“, photismos, так называлось то, что происходило в Елевзинских таинствах, после „сошествия в ад“ (Fracassini, 56). Здесь уже начинается вторая Дионисова часть мистерии, но, так как нельзя понять первой без второй, скажем о ней кое-что заранее.

После „сошествия в ад“, все огни в святилище гасят, и оно погружается в мрак. Множество вышедших из него давеча, после трагедии, стоит извне и пристально, молча, затаив дыханье, смотрит на громаду его, угольно-черную в звездном небе, где, в наступившей тьме осенней ночи, белее течет Молоко Матери — Млечный Путь. В замершей толпе такая тишина, что слышно стрекотанье кузнечиков в поле, кваканье лягушек на Ритийском болоте-озере (Rheitoï), и где-то очень далеко однозвучно-жалобный крик ночной птицы, как плач Деметры над Корой. Вдруг, точно искорки по угольно-черной, истлевшей бумаге, начинают бегать в святилище огни, красные от факелов, белые от лампад и светильников; все больше, больше, ярче, ярче, — и в бесчисленных огнях, сияет весь храм, как солнце в ночи: „Елевзинские ночи светлее солнца сияют“ (Foucart, 57). Кажется, вся великая равнина Елевзиса, от Саронийского залива до темных Дафнийских ущелий, озарена, как зарей, розовым заревом. Свет ярчайший изливается из круглого фонарика — „ока“, opaion, — в крыше анактора, Святого святых, куда не входит никто, кроме иерофанта, и где хранятся святыни, hiera — „грубые древесные пни, без всякого образа, sine effigie rudi ligno et informi“, облеченные в великолепные, с драгоценными каменьями, ткани. Их-то и показывает — „являет“ — иерофант лицезрителям издали, сквозь открытые двери анактора, в минуту Елевзинского „свечения“ (Claudian., de raptu Proserpin., v. 8. — P. Foucart, ed. 1914, p. 400, 410, 411. — Tertullian., Apolog. 16 et Acv. nat., I, 12).