Чу! не жаворонка ль глас?
Ты ли, утра гость прекрасный,
В этот поздний, мертвый час?..
Как безумья смех ужасный
Он всю душу мне потряс.
(Тютчев. Стихотворения, 1923, с. 93)
«Черт любит смеяться», это знают все; но только святые и, может быть, посвященные в древние таинства знают, что иногда и Бог любит «смех» — опять грубое слово, неверное, но у нас другого нет. Знает ап. Павел «юродство», как бы смешной и страшный, «соблазн Креста», scandalum Crucis; знает и Данте, что Божественная комедия выше трагедии; знают все великие художники, что не до конца прекрасно все, что без улыбки; знает друг, всю жизнь проживший с другом, что значит улыбка, когда он целует ее на мертвых устах. Но знают, увы, и обитатели ада, что самые мертвые, Стигийские воды ужаса отливают радугой смеха.
Это двойное жало смешного — страшного особенно язвительно в «обнажениях стыда». Но не побоялся Давид и его в Мелхолином смехе; не побоялся Авраам своего же собственного, самого страшного, смеха, когда, в святую ночь обрезания — «Богосупружества», тотчас после «великого мрака и ужаса», пал на лицо свое, пред лицом Господним, «рассмеялся и сказал: неужели от столетнего будет сын?» (Быт. 17, 17). И, может быть, Богу этот человеческий смех, как первая улыбка младенца — матери. Тихая улыбка над священным ужасом — голубое небо над смерчем.
XVI
Этим-то смехом — божеским или демоническим, пусть каждый сам решает, — озарена вся последняя часть Елевзинских таинств. Но, кроме одного глухого, хотя и глубокого, намека в Гомеровом гимне Деметре, все языческие свидетели молчат о нем; говорят свидетели христианские; но в грубых и мимо идущих словах их — все та же «оглобля», раскрывающая лепестки ночного цветка или очи уснувшей Психеи.