Мы встречались с сампангами, похожими на наш, откуда, из-под балдахинов с закрытыми занавесками, неслись пение, звуки поцелуев, смех, стоны наслаждения, смешивавшиеся с плеском воды и с далекими, словно заглушенными отзвуками там-тамов и гонгов. В несколько минут мы достигли другого берега и еще долго плыли мимо черных и безлюдных понтонов, мимо понтонов, освещенных и переполненных толпой, мимо нарядных притонов, чайных домиков для носильщиков, цветочных барок для матросов и подонков порта.
Сквозь освещенные люки и окна я едва мог различить странные раскрашенные фигуры, бесстыдные танцы, воющий разврат, бледные от опиума лица…
Клара не чувствовала ничего, что происходило вокруг нее, в шелковой лодке и на реке.
Она зарылась в подушку и кусала ее. Я пробовал давать ей нюхать соль.
Три раза она усталой и тяжелой рукой отодвигала флакон. С голой шеей, с обрисовывающимися из-под разорванной ткани корсажа грудями, с вытянутыми и вздрагивавшими, как струны скрипки, ногами, она тяжело дышала.
Я не знал, что делать, не знал, что говорить. И я склонился над ней, измученный душой, полный трагической неуверенности и смутных чувств.
Чтобы удостовериться, что это — скоропроходящий припадок и ничто в ней не порвало с жизнью, я взял ее кисть… В моей руке ее пульс бился быстро, легко, правильно, как сердечко птички или ребенка. По временам из ее рта вылетал вздох, долгий и мучительный вздох, поднимавший и волновавший ее розовую грудь.
И тихо, дрожа, нежным голосом, я шептал:
— Клара! Клара! Клара!
Она зарыв лицо в подушку, не слышала меня, не видела меня. Шляпа соскользнула с волос, огненное золото которых под отражением фонаря приняло цвет старого акажу, а ее ноги, обутые в желтую кожу, сохраняли еще кое-где легкие пятна кровавой грязи…