И ему, ему земли! А он будет большой, будет работать и, возвращаясь с работы, ругаться будет, зачем обед не готов, как теперь Мишка… Ругаться. Вот этот самый, который теперь барахтается возле груди, уже бросив ее, уже сытый, „гуляет“, как говорит бабка, будет ругаться, кричать, спорить, горланить на сходах, а потом женится, и у него будут такие же маленькие, красные и беспомощные… У него?..

Пришел Мишка и молча долго разглядывал нового человека. Тот молчал, щурился еще не могущими прорезаться, как следует, глазами и сопел.

— Ишь, пузырь! — угрюмо усмехнулся Мишка и пошевелил мягкую атласную щечку, — тоже смотрит…

— Смотрит! — беззвучно засмеялась Феня с острым наслаждением, чувствуя страшную благодарную любовь к брату за то, что тот улыбнулся и видимо не сердится.

Мишка посмотрел на нее долгим неподвижным взглядом и опять усмехнулся.

— Тоже мать… — с неуловимой не то лаской, не то насмешкой заметил он и двинулся в сторону.

— Ишь, пузырь! — угрюмо усмехнулся Мишка угрюмый, злой и тяжелый — не настоящий, а настоящий этот — тоже угрюмый и молчаливый, но только от неловкости, таящий про себя что-то очень близкое и очень доброе.

День прошел тихий и радостный, как светлый праздник. Не слышно было ни попреков, ни брани, все ходили как-то по особенному, ласковые и скромные.

Феня лежала прибранная, в чистой рубахе и на чистых подушках и тоже была не похожа на ту, что была прежде.

Кто-то сильный и твердый властным движением разломал ее жизнь на две части, и ту, что была раньше, бросил в черную пропасть прошлого и неизвестного. И так страшна была она с ее злобой, тоской и мучением, что воображение отказывалось представить ее во всей полноте. Это было как сон, что прошел и растаял, и никак нельзя было вновь взволноваться его страшными переживаниями.