В каждом талантливом писателе, как червяк в яблоке, живет и разъедает его сомнение: да, полно, стою ли я? А вдруг это наваждение, и завтра все от меня отвернутся? Не то ли самое выразил так ярко поэт: «Мысль изреченная есть ложь»? Все, что выйдет из-под твоего пера, а тем более из-под печатного станка, является и бледнее, и бессильнее того, что рисовалось в бессонные ночи и складывалось в молчании и самоуглублении писателя. Точно кто-то стер все рельефы и оставил одни только неясные очертания на плоской доске… Вероятно, и Чехову — все «изреченное» казалось недостойным того, что он задумывал…

А работал он, действительно, — порою страдальчески, трудно, точно на каждом слове сам себя поправляя, проверяя, обрезывая крылья воображению, не давая ему простора ни вверх, ни в стороны. Как будто он боялся самого себя. Самоограничивал. Вначале, говорят, ему все давалось легко. За один присест набрасывал страницу за страницей. Потом выработалась требовательность к себе. Успех обязал. Думаю, что он больше всего боялся изменить правде жизни.

В Ницце наши комнаты были рядом.

Моя смотрела большими окнами на золотые закаты и горевшее под ними море. Чехов любил эти прощальные часы южного дня, но ему было предписано врачами ни под каким предлогом именно в эту пору не оставаться вне комнаты.

— Мой враг умирающее солнце… А я его страшно люблю!

Он приходил ко мне и подолгу смотрел в стекла закрытого окна. Золотились пальмы, розовело небо, ярким полымем тлели по краям облака. И дождавшись, когда солнце уходило в резкую черту морского горизонта, Антон Павлович возвращался к себе. От него — другая картина. Еще сияли аметистовые горы на северо-востоке и неясная полупрозрачная синь медленно ползла по садам и рощам…

Как-то вечером я вернулся и вспомнил, что он просил меня заглянуть к нему. У него было темно. Электричество в наш скромный пансион проведено не было. У Чехова только и света, что под зеленым абажуром тусклой лампы на круглом столе посредине большой комнаты, довольно-таки мрачной в этот час наступающей ночи. Под абажуром начатый лист бумаги. Осматриваюсь. Точно утонувший во мрак, в углу едва-едва мерещится Антон Павлович. Уселся в глубокое кресло. И без того бледное лицо кажется еще более похудевшим, чуть намеченное. И глаза ушли, далеко, точно присматриваются к чему-то за этими стенами.

— Сейчас…

Встал. Подошел к столу. Написал строчку и опять в свой угол. Через минуту вновь под абажур. Вычеркнул набросанное. Я хотел уйти.

— Погодите!