— Да, точно, это он… Эй, Ванька, вели подать свежих блинов!.. Я не ждал его сегодня… Видно, есть что-нибудь новенькое…
— Опять какая-нибудь немецкая выдумка, батюшка.
— А вот посмотрим.
В комнату вошел барин лет пятидесяти, в шелковой ферязи, из-за которой подымался вышитый золотом высокий козырь, то есть стоячий воротник кафтана, также шелкового. Герасим Николаевич Шетнев принадлежал к числу недовольных тогдашнего времени; он был человек не глупый, большой краснобай и отъявленный ненавистник всяких нововведений и перемен, сближающих право-, славную Русь с этим окаянным Западом. Шетнев называл все эти преобразования немецким духом, и никто лучше его не доказывал, что этот немецкий дух есть дух антихристов. Он не сказал бы Петру Алексеевичу, как известный Кикин: «Ты говоришь, государь, что я умен да за то-то я тебя и не люблю: ум любит простор, а при тебе ему тесно». Нет! Шетнев любил, по его словам, резать правду, да только втихомолку, в кругу искренних своих друзей; но зато уж когда он сидел с ними в огромном покое с запертыми дверьми, за версту от передней, то надобно было его послушать. О, как доставалось тогда всем: и ближним боярам, и немецким генералам, и этим выскочкам-временщикам, и самому старшому, которого, впрочем, он в этих случаях никогда не называл по имени.
— Милости просим, Герасим Николаевич! — сказал хозяин, идя навстречу к своему гостю. — Не ждал я тебя сегодня поутру.
— Здравствуйте, Лаврентий Никитич, здравствуйте! — промолвил Шетнев, садясь. — Фу, батюшки, устал!
— Устал? Отчего?
— Как отчего? Уж я сегодня ездил, ездил!.. Сейчас был на Крутицах у Ивана Ильича Чуфаровского. Я застал у него всех наших: князя Андрея Юрьевича Шелешпанского, Абрама Васильевича Воропанова, князя Алексея Трофимовича Хворостинина, Софрона Саввича Возницыиа, Петрушку Сорокоумова… Поговорили, потолковали… Что, брат Лаврентий Никитич, час от часу не легче!
— А что?
— Да вот что: ты знаешь, что годов шесть тому назад наш батюшка — дай Бог ему доброго здоровья! — изволил обложить податью все дворянские бороды?