Я лежал на каких-то тонких жердочках, животом вниз, положив свое ружьишко, Христофор поместился слева от меня, у ствола сосны, а Игнашка — по правую руку, усевшись на сучке дерева, ровно сыч какой.
Мы затихли на время, словно изучая свое положение, высмотрели еще раз корову, которая видна была в виде темной туши саженях так в семи от нас, на площадочке, между высокими деревьями, и Христофор закурил свою цыгарку.
— Кажется, на лабазах не курят, — заметил я ему, вспомнив описание подобной охоты в каком-то журнале.
— Ничего, — ответил он, — еще рано теперь, пронесет ветерком. Медведь придет разве только к полночи, а теперь только что зашло солнце.
Действительно, в лесу еще только были сумерки, но сумерки какие-то неприятные; с каким-то туманом по земле, сыростью, с запахом уже порядочно разложившегося мяса.
Лежим. Тихо кругом, и нет-нет в дрожь кинет тебя от одной мысли о медведе, уже приближающемся к корове, — и зашевелятся под шапкой волосы, а тут еще где-нибудь свалится старая шишка, пробежит где какой зверек, прошуршав подозрительно травою, — и невольно хватаешься уже за топор и ружье, не зная, что делать. А тут еще комары проклятые, которые нет-нет да зажужжат тебе под самое ухо, когда трудно пошевелиться на лабазе, и больно так укусят в лицо, или ходят по твоему затылку.
А ночь медленно надвигается; сумерки становятся темнее, ближайшие деревья стоят уже темные, слившиеся с мраком. Вместе с этим мраком на сердце спускается тревога, и слез бы даже с лабаза, признался бы в своей трусости, но теперь сделать это уже невозможно.
Быть может, у коровьей туши тебя давно уже, притаившись, поджидает медведь… И рука уже не выпускает оружия, курок взведен, топор ощупан, — тут ли под боком, на месте.
Но вот становится как будто светлее в лесу, и Христофор шепчет тихонько:
— Луна выкатывается! Смотри теперь в оба, ребята, не плошай, — живо медведь на стерво нагрянет.