Совсем поздно, сквозь сон, Глинка услышал, как в мезонин кто-то вошел. Воспламененное воображение пансионера еще парило в волшебных садах Черномора и ждало явления Руслана, а посреди комнаты стоял гувернер и рассеянно оглядывал своих питомцев. На гувернере было старенькое, ветром подбитое полупальто, расстегнутое на все пуговицы; в карманах, как всегда, топорщились рукописи, а из-под отворота сюртука выглядывала увесистая тетрадь, перетянутая бечевкой. Гувернер постоял, потом начал было застегивать свое пальто, но тут же решил, что дома это вовсе ни к чему, и, наткнувшись на встречный стул, пошел в свою комнату.
– Голову, голову нагните, Вильгельм Карлович! – заботливо напутствовал его Михаил Глинка.
Двери в мезонине были для Вильгельма Карловича, пожалуй, и впрямь низковаты. Но не таков Вильгельм Кюхельбекер, чтобы перед чем-нибудь склониться. Ему по земле ходить, а головой парить в облаках, никак не ниже! Однако, услышав голос питомца, гувернер медленно, все с той же рассеянностью, повернул от дверей назад.
– А, это ты, сударик! Опять не спишь? Куда как нехорошо! – Вильгельм Карлович по гувернерской должности строжит, а близорукие глаза так и улыбаются питомцу. – Пусть себе лунатики не спят да романтические пииты на царицу ночи взирают. А ты же, сударик, музыкант!
Вот так новость! Да когда же Вильгельм Карлович успел это разглядеть?
Глинка лежал и прислушивался, как шагает по своей комнате бессонный гувернер, шагает и ведет с кем-то нескончаемый разговор. С кем бы? Батюшки-светы, опять с Гомером!.. Голос у Кюхельбекера был глухой и, как у всех людей, которые плохо слышат, с неожиданными выкриками:
Древнюю землю, всем общую матерь, хочу я прославить.
Дышащих всех питает она и стоит неподвижно, добрая матерь,
Но что Вильгельму Карловичу мать-земля? Дай ему волю – вселенную перевернет!