– Да тот самый, что стоит между окон. Видел, как из него лезет всякая чепуха: и шерсть, и мочала, всего понемножку. Видел?
Николай Мельгунов действительно припоминает, что в пансионской сборной есть такой диван. Он смутно подозревает какой-то новый подвох и осторожно нащупывает почву:
– А к чему тебе мочала?
– Ни к чему, – равнодушно отвечает Глинка. – Но и в музыке такой надобности тоже не имею! – Теперь Михаил Глинка сам загорается не хуже Сен-Пьера. В глазах бегают упрямые огоньки, и слова, прорвав плотину стеснительности, текут все быстрее и быстрее: – Ты оркестр слышишь? А я не только слышу, я вижу музыку, как вижу сейчас тебя! Что проку, если бегают в оркестре инструменты кто куда: кто опрометью, кто вприпрыжку – и вдруг стукнутся в стенку лбом? Иное дело, когда откроются перед тобой бескрайные просторы или встанут перед тобой незримые палаты и всё пригнано к месту, а сочинитель мыслью своей, как полководец, всех ведет, – как такую музыку сообразить?
Николай Мельгунов не отвечает. Видимо и он поражен горячностью, с какой Мимоза теребит его за пуговицу. Но, как всегда, Глинка отделывается шуткой:
– Как ту музыку сочинять, не знаю. С Моцартом я не знаком, ни с Керубини, ни с Бетховеном тоже не беседовал, а господину Кавосу не верю… Довольно! – смутясь, обрывает себя Глинка и снова шутит: – Ну вот, опять Иван Екимович вмешался, – добродушно вздыхает он, – теперь пойдет музыка, да не та, довольно! – Глинка взял бокал, и бокал тоже очутился в руках воображаемого подинспектора Колмакова. – Мельгунов – странник добрый, Париж – город знатный, vale![32] – И, пригубив, оратор заключил спич: – Доброе вино – умным, плохое выпьют дураки, dixi!
Николай Мельгунов, восхищенный интермедией, еще быстрее носился по комнате и захлебывался от смеха:
– Уморил насмерть, чортушка, уморил!
Глинка как ни в чем не бывало выбрал сочный финик и, предовольный, посмотрел на суматошного друга:
– Не мелькай, Сен-Пьер! Не подобает отроку, яко козлищу, скакати!