Фауст. Я не знаю, нет ли в этом так называемом чистом наблюдении оптического обмана; не знаю, может ли человек совершенно отделить от себя все свои собственные мысли и чувства, все свои воспоминания так, чтоб ничто от его я не примешалось к его наблюдению, — одна мысль наблюдать без мысли уже есть целая теория a priori… Но мы отдалились от Бетховена. Ничья музыка не производит на меня такого впечатления; кажется, она касается до всех изгибов души, поднимает в ней все забытые, самые тайные страдания и дает им образ; веселые темы Бетховена — еще ужаснее: в них, кажется, кто-то хохочет — с отчаяния… Странное дело: всякая другая музыка, особенно гайднова, производит на меня чувство отрадное, успокаивающее; действие, производимое музыкою Бетховена, гораздо сильнее, но она вас раздражает:[82] сквозь ее чудную гармонию слышится какой-то нестройный вопль; вы слушаете его симфонию, вы в восторге, — а между тем у вас душа изныла. Я уверен, что музыка Бетховена должна была его самого измучить. — Однажды, когда я не имел еще никакого понятия о жизни самого сочинителя, я сообщил странное впечатление, производимое на меня его музыкою, одному горячему почитателю Гайдна. — "Я вас понимаю, — отвечал мне гайднист, — причина такого впечатления та же, по которой Бетховен, несмотря на свой музыкальный гений (может быть, высшей степени, нежели гений Гайдна), — никогда не был в состоянии написать духовной музыки, которая приближалась бы к ораториям сего последнего". — "Отчего так?" — спросил я. — "Оттого, — отвечал гайднист, что Бетховен не верил тому, чему верил Гайдн".
Виктор. Так! я этого ожидал! Да скажите, господа, что вам за охота смешивать вещи, которые не имеют ничего между собою общего? Какое влияние убеждения человека могут иметь на музыку, на поэзию, на науку? Трудно говорить о таких предметах, но мне кажется очевидным, что если что-либо постороннее может действовать на произведения эстетические, то разве степень знания; знанием, очевидно, может расшириться в художнике круг зрения; ему здесь должно быть просторнее; но как ему досталось это знание, каким путем, темным или светлым, — до этого поэзии нет никакого дела. Недавно кто-то имел счастливую мысль составить новую науку: физическую философию, или философическую физику, которой цель: действовать на нравственность посредством знания {* В таком духе издавался журнал ""L'educateur" г. Рокуром.[83] } — вот, по моему мнению, одна из самых дельных попыток нашего времени.
Фауст. Знаю, что это мнение теперь торжествует; но скажи мне, отчего никто не призовет к постели больного такого медика, который был бы известен за отъявленного атеиста? — Кажется, что общего между микстурою и убеждениями человека? — Я согласен с тобою в одном: в необходимости знания; так, например, вопреки общему мнению, я убежден, что поэту необходимы физические науки; ему полезно иногда нисходить до внешней природы, хоть для того, чтоб уверяться в превосходстве своей внутренней, а еще и для того, что, к стыду человека, буквы в книге природы не так изменчивы, не так смутны, как в языке человеческом: там буквы постоянные, стереотипные; много важного поэт может прочесть в них, — но для того прежде всего ему нужно позаботиться о добрых очках… Однако, друзья мои, уже близко восхождение солнца, "время нам успокоиться, любезный Эвном", как говорит Парацельзий в одном забытом фолианте.[84]
НОЧЬ СЕДЬМАЯ
ИМПРОВИЗАТОР
Es mochte kein Hund so]anger leben! [85]D'rum hab' ich mich der Magie ergeben… Gothe {*}
{* Так пес не стал бы жить!.. Вот почему я магии решил предаться… Гете (нем.; перевод Н. Холодковского).}
По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали ему предмет, — и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности.
Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей, они страдали за импровизатора; но художник был спокоен и холоден, — в нем не заметно было ни малейшей усталости, — но на лице его видно было не высокое наслаждение поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника, проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже привыкший к таинствам храма.
Еще последний слушатель не вышел из залы, как импровизатор бросился к собиравшему деньги при входе и с жадностию Гарпагона[86] принялся считать их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще от роду не видал столько монеты и был вне себя от радости.