— Да какой же, папа, грех может выйти? Как ты думаешь?

— Всяко, брат, случается… — молвил с тяжелым вздохом старик и, низко опустив голову, он неподвижно уставил глаза на сложенные на коленях руки.

Из бывшей залы флигелька, переделанной в классную комнату, откуда слышался перед тем только неясный говор, теперь явственно донесся грубоватый голос Ельникова:

— Начнемте, братцы, с богом…

Жаль, что Василий Андреич не был там в эту минуту: он увидел бы, с какой глубокой серьезностью перекрестились взрослые ученики при возгласе доктора.

— Вот и урок начался, — заметил молодой Светлов отцу, — пойдем, папа, послушаем.

Они скромно, без малейшего шума, вошли в классную комнату и уселись в уголку, на самой задней скамейке — единственном незанятом месте. Все окружающее сразу произвело, по-видимому, значительное впечатление на старика. Он с нескрываемым любопытством стал вглядываться в разнообразные лица рабочего люда, принарядившегося по-праздничному. Некоторые стояли сбоку, возле скамеек, и слушали, подперши левой рукой правый локоть; трое или четверо были с женами и сестрами и сидели рядом с ними. На первой скамейке Василий Андреич заметил Машу и еще двух каких-то горничных, пристально следивших за передвижением Ельниковым картонных букв и, по его вызову, громко повторявших, как и остальные, звуки той, либо другой гласной. Петрович степенно поклонился старику Светлову, когда тот взглянул, между прочим, и на него. У Анемподиста Михайловича была, как видно, очень острая память: он многих уже называл по именам.

— Ну-ка, Григорий Терентьич, скажи-ка ты мне, как вон та буква называется? — говорил, например, доктор широкоплечему кузнецу, сидевшему на самой дальней скамье. — А теперь ты, Марфа Никитишна, повтори, — обращался он к ближайшей слушательнице.

Вообще же урок шел очень занимательно, интересовал, очевидно, всех и даже молодого Светлова, давно привыкшего ко всяким приемам обучения, занял под конец не на шутку. Василий Андреич только теперь начал понемногу догадываться, в чем состоит главным образом преимущество этого нового способа преподавания грамоты перед прежним — «на медные деньги». Старику в особенности понравилось то, что Ельников, от времени до времени, пересыпал свое серьезное дело разговором и шутками с учащимися. Собственно урок кончился в начале девятого. Затем доктор, заключив его словами: «Так-то, братцы! и вся мудрость невелика, была бы только охота», — обратился к присутствующим с следующей речью:

— Надо вам сказать, братцы, что грамота — дело не пустое, а дело — важное. Кто грамоте выучится, тот всему уж потом может выучиться; я вот теперь лекарь, а без грамоты я бы лекарем не был. Грамотный человек сам себе голова: что захочет, то и может узнать из книжек, не прибегая за умом к соседу; грамотный человек и чужой-то голове еще пособит, коли понадобится. В книжках чего только нет: и про вашего и про нашего брата пишут, про всякое мастерство, даже про зверей, — про все пишут. Один ум, говорят, хорошо, а два лучше; ну, а что ни книжка, то и ум. Книжек же разных столько на свете, что коли и десять жизней проживешь, всех не перечитаешь, — больше, чем видимых звезд на небе. Вот даже и и про звезды можно из книжек узнать, а уж чего мудренее! Как прочитаешь этак, примерно, книжек сто, вот уж у тебя как будто и сто умов в голове. Особенно мастеровому человеку, как любой из вас, без грамоты совсем плохо приходится: всякий грамотей обсчитать его может. Мастеровой на хозяина работает, деньги вперед по мелочам забирает, — неграмотному надо, значит, всякую копейку в уме держать, чтоб не опростоволоситься, сколько потом дополучить придется. А грамотному что? Взял деньги — записал; в другой раз взял, — опять записал; в третий — тоже; при расчете-то уж ему и горя мало: только сосчитал все вместе — вот и конец весь; сейчас вернехонько и узнал, кто у кого в долгу. Бумага-то ведь, братцы, не голова: уж на бумаге что написано — не убежит, а из головы-то иной раз, пожалуй, и вылетит лишняя гривна: где все упомнишь! Хозяин хотя и пишет у себя в книге, да ему тоже доверять нельзя: он все больше на свою сторону гнет…