Так раздумывала Прозорова, полной грудью вдыхая в себя утреннюю свежесть. Высокая, стройная, с тем неуловимым, сдержанным воодушевлением в лице, какое присуще только недюжинным женским натурам, она была ечень хороша в эти минуты. Небрежно свернутая в один пук густая темно-русая коса ее мягко лежала на матовой белизны шее, придавая всей фигуре Лизаветы Михайловны какую-то особенную женственную прелесть, — и странно, что в то же время в этой фигуре было так много чего-то девического, свежего, еще не распустившегося… Раннею весной попадаются иногда такие цветы: они как будто и раскрылись, да не совсем, точно пережидают, чтоб их не прихватило весенней изморозью…
В самом деле, отчего бы и не быть в Лизавете Михайловне сходства с этими ранними цветами? Разве не шестнадцати лет вышла она замуж, без малейшей подготовки к самостоятельной семейной жизни? Разве не отдали ее, как большую часть наших женщин, первому встречному, чтоб сбыть поскорее с рук лишний рот, требовавший хлеба? Она именно так вышла замуж; она и теперь, через четырнадцать лет, не может вспомнить без дрожи того рокового вечера, когда ей пришлось в первый раз в жизни остаться в спальне глаз на глаз с человеком, которого она не уважала и не любила, потому что едва его знала. Сколько раз впоследствии было смертельно оскорблено ее человеческое достоинство этим пошлым человеком, не шедшим дальше грубых животных инстинктов! Разве он не действовал на ее нежную организацию убийственнее всякого мороза?
Лизавета Михайловна выросла в странной, оригинальной обстановке. Отец ее был сослан в Сибирь за политическое преступление, но за какое именно — об этом в семействе никто не знал и не решался спрашивать у молчаливого старика Сомова. Когда однажды, будучи еще маленькой девочкой, Лизавета Михайловна обратилась за таким сведением к отцу, он посмотрел на нее большими грустными глазами, ласково потрепал ее по щеке и только вымолвил: «Не за худое дело, Лилечка». Больше она никогда не слыхала от него ни слова на этот счет. Женился Сомов уже в Сибири, на простой казачке — высокой и красивой женщине, совершенно не понимавшей его. Она любила мужа страстно, безгранично-доверчиво — и только. Сомов был умен, отлично образован, говорил на пяти языках. Но, при всем своем уме и образованности, он не обращал ни малейшего внимания на воспитание дочери, которую любил между тем без памяти. «Расти, Лилечка, как хочешь, — говаривал он ей иногда в светлую минуту, — учись, чему хочешь; я тебе не мешаю и навязывать тебе ни моего опыта, ни моих знаний не буду». Лизавета Михайловна так и поступала. Резкий контраст между широкой развитостью отца и деревенским неведением матери рано пробудил в ней брожение мысли. Наталкиваясь поминутно то на одно, то на другое, она всячески старалась примирить в уме эти две противоположные крайности — и не могла; они сбивали с толку ее детскую головку. Отец сам выучил ее грамоте и этим ограничил, с своей стороны, все ее образование, предоставив остальное ей самой. Лизавета Михайловна росла одна и на свободе. У ней, правда, были два старших брата, но она редко виделась с ними, так как они воспитывались на казенный счет и домой являлись только по большим праздникам и то на минуту. Маленькая Лилечка читала без разбору всякую попавшуюся ей на глаза книжку, останавливаясь преимущественно на тех, у которых был покрасивее переплет; ей казалось почему-то, что подобная книжка должна быть гораздо занимательнее. К счастью девочки, у них в доме не нашлось бы ни одного такого сочинения, чтоб его следовало запретить ей брать в руки, а между тем недостатка в книгах не было. Хотя Сомов и берег свой шкаф с книгами, как самую драгоценную сокровищницу, но ключ от этого таинственного шкафа не всегда лежал у него в кармане; он чаще, по забывчивости старика, торчал тут же в дверцах. Впрочем, Сомов прямо и не запрещал никогда дочери пользоваться своей сокровищницей; но за малейшей неаккуратностью в обращении с книгой следовал, в отношении дочери, неумолимый остракизм на несколько дней, и в эти дни ключ уже не торчал в дверцах. Мать Лизаветы Михайловны, не меньше отца любившая дочь, и подавно не обращала внимания на то, как та растет и чем занимается, лишь бы девочка была здорова и весела. Когда к Сомову собирались гости, — а к нему приходили все какие-то серьезные, суровые люди, — мать постоянно уходила в свою комнату и к ним никогда не показывалась, разве подаст чай и опять уйдет. Лизавете Михайловне, когда та изъявляла желание посидеть с папиными гостями, она обыкновенно говорила: «Чего тебе, дурочка, делать с большими, сиди здесь», — и оставляла ее при себе. Но выпадали случаи, когда Лилечка незаметно прокрадывалась туда, помещалась где-нибудь смирнехонько в уголку и все сидела — слушала. Речи папиных гостей очень занимали ее детский ум, хоть и были совершенно непонятны ей. Сомов как будто платил жене тою же монетой: он никогда не показывался у ней в комнате, когда там сидели ее гости. Старик в это время брал обыкновенно шапку и трость и уходил из дому. У Лизаветы Михайловны сердце лежало всегда больше к отцу, и она сама не любила материных гостей. «У тебя, папа, гости все так тихо говорят, а у мамы все тараторят», — говорила она ему, если он заставал ее, по приходе, где-нибудь в уголку залы. «А сидят еще у мамы гости?» — спрашивал при этом Сомов и, когда ответ был положительный, уходил снова из дому, молча погладив по головке дочь.
Девочке никогда не случалось видеть, чтоб мать ее приласкалась к отцу, хотя она и была уверена почему-то, что мама очень любит ее папу. Сомов также не обнаруживал в отношении жены ни одной ласки. Но, в то же время, в доме никогда не слышалось ни брани, ни укоров; даже простые замечания были редки, как годовой праздник. «Пелагея! — говорил, например, Сомов жене за обедом, — суп у нас сегодня совсем сырой». — «А уж я его кипятила-кипятила», — замечала та тихо. «Ну, может, мне так показалось», — еще тише произносил старик, и тем дело кончалось. Вообще между ними были какие-то странные, почти суровые отношения. Раз только подметила маленькая Лилечка, как они ночью в спальне долго стояли обнявшись и неслышно плакали: это было как раз в тот день, когда Сомову вышло прощение. Дней через пять после того его не стало: то ли неожиданная радость убила его силы, то ли он простудился, бегая два дня по дождю как угорелый по всем своим приятелям. Умер он быстро: сегодня вечером захворал, а завтра утром его уже положили на стол. В памяти Лизаветы Михайловны навсегда врезалось это утро. Ее разбудила мать очень рано и привела к отцу. Он лежал на диване с закрытыми глазами. Клочья длинных седых волос в беспорядке падали вокруг его шеи, резко отделяясь от темной кожаной подушки и придавая лицу умирающего несколько страдальческий, но львиный вид. Когда Лизавета Михайловна подошла к нему, он вдруг широко открыл глаза, слабо положил ей на голову руку, явственно выговорил: «Честность», потом еще что-то пробормотал, но уже неслышно, — и вытянулся во весь рост. Что хотел сказать дочери старик за минуту до своей кончины — осталось для нее навсегда тайной — тайной заветной, глубокой, неразрешимой…
Притихла после этого еще пуще и без того тихая Лилечка, хотя ей и было тогда только тринадцать лет. И вот стали они жить вдвоем с матерью. Отцовский шкаф вскоре опустел: один из приятелей покойного купил для себя всю его библиотеку. Много хороших детских слез унесли с собой на переплетах бедные книги к их новому владельцу! С того времени нравственный мир девочки опустел, и маленькая душа ее замкнулась даже от матери: эта маленькая душа не могла простить ей продажи любимых отцовских книг. Три года прожили они так с матерью, уединившись друг от друга каждая в свою нравственную скорлупку. Деньги, какие еще водились у вдовы Сомовой, с каждым днем проживались, а новых ниоткуда не прибывало. Как на грех, в это же время оба ее сына были за какие-то шалости исключены из заведения и снова повисли на материнской шее. А тут подвернулся выгодный жених к Лилечке; то есть какой выгодный: жалованья получал тридцать пять рублей в месяц. «Лиза, выходи замуж, а то ведь мы этак пропадем совсем», — твердила по нескольку раз в день Сомова дочери, — и Лизавета Михайловна вышла замуж за Прозорова. Она сделала это так просто, машинально, как если б ей сказали: «Лиза, принеси воды». Много горьких слез было пролито потом за эту воду… но кто же считает у нас женские слезы? И разве можно счесть их?..
Теперь Лизавета Михайловна почти богата — по крайней мере совершенно обеспечена всем. Муж ее занимает выгодное, почетное положение в обществе: он служит мировым посредником в одной из соседних с Ушаковской губерний и все зовет Лизавету Михайловну с детьми к себе, пишет к ней целые тетради писем, наполненных будто бы искренним раскаянием, горячими извинениями за прошлое. Но Лизавете Михайловне плохо верится в эти письма; зорко стережет она, чтоб любопытный детский глазок не заглянул как-нибудь в эти безнравственные раскаяния. Да! Прозорова лучше первому встречному поверила бы теперь своих детей, чем их отцу… Вот Лизавета Михайловна три года не видалась с ним, — и ей все равно, если она и никогда больше не увидит его; последнее даже лучше было бы. И все-таки что-то глубоко оскорбительное сказывается ей порой в той мысли, что она не смеет ни на минуту доверить мужу своих детей. Довольство тоже не радует Прозорову. Лизавета Михайловна инстинктивно чувствует, что довольство это куплено ценою многих, неведомых ей нужд, хоть она и не причастна им прямо. Наделяемое рукой нелюбимого и неуважаемого ею человека, оно, хотя и смутно, представляется ей подчас каким-то обидным подаянием; ей постоянно мерещится в нем что-то темное, что-то идущее вразрез с последним словом, которое слышала она от умирающего отца. Такое нравственное иго невыносимо, под бременем его ломятся лучшие человеческие натуры, если не поддержит их вовремя твердая, честная, любящая рука. А многим ли посылает судьба такую руку? Может быть, пятая часть наших кладбищ удобрена жертвами подобного нравственного ига — этого вечного спутника русской женщины! Но могильные кресты неохотно делятся с нами своими тайнами…
Трудно сказать, к какому исходу привели бы Лизавету Михайловну и ее ненормальное состояние и эта постоянная привычка оставаться с глазу на глаз с собственными мыслями, не поверяя их никому, кроме подушки, если б не пришли к ней на выручку дети. На них сосредоточилась теперь вся ее нравственная сила; в них — и только в них — думала осуществить она те неясные, хотя и глубоко-прочувствованные идеалы, которые не дались ей самой.
Дети имеют удивительную чуткость. Там, где взрослый человек без труда дает подкупить себя, не замечая подставленной ему ловушки, эти маленькие существа остаются тверды и неподкупны, точно инстинктом угадывая опасность. То же случилось и с детьми Прозоровых. Несмотря на горячие, по-видимому, ласки, расточавшиеся заочно в письмах к ним отца, последние никогда не достигали своей цели. Любовь и заботливость, искусственно наполнявшие их, выражались слишком кудревато для детского сердца и детского понимания. Одно теплое, задушевное слово матери изгоняло из ребяческой памяти целые томы этих вычурных, насиженных ласк. Дети Прозорова оставались равнодушны к нему; письма его с любопытством прочитывались ими — и только. В такие минуты еще они действительно сознавали, что где-то вдали от них, в другом городе, живет далеко не посторонний им человек, имеющий громадные права на них; но в остальное время это или забывалось совсем, или вспоминалось случайно, мельком. Только в старшей дочери Лизаветы Михайловны, одиннадцатилетней Калерии, теплилось как будто искреннее чувство к отцу, но оно вспыхивало так редко и притом всегда при таких обстоятельствах, что трудно было сказать, вызвано ли это чувство самостоятельно или подкуплено лестью детскому самолюбию: отец постоянно называл ее в письмах «умницей», и самые длинные из них адресовались обыкновенно на ее имя. Что же касается младшей дочери Прозоровой, восьмилетней Сашеньки — преострой девочки, отличавшейся каким-то особенным природным юмором, — то она постоянно только лукаво посмеивалась, выслушивая от сестры длинные послания к той отца; ее смешило почему-то, что они и начинались и кончались всегда нескончаемым рядом имен угодников, призывавшихся в покровительство «милых деток». Но если девочки оставались равнодушны или, вернее, почти равнодушны к отцу, зато первенец Лизаветы Михайловны, тринадцатилетний Гриша, относился к нему положительно враждебно. С каких пор началась в ребенке эта странная вражда, он и сам не мог бы определить. Гриша был развит не по летам; в его еще пока детском лице уже и теперь заметно сказывались возмужалость и энергия, «Что? много разных глупостей написал?» — спрашивал он обыкновенно, с оттенком пренебрежения, у сестер, когда заставал их за чтением отцовских писем. Прозорова постоянно делала выговоры сыну за такой неуместный тон. «А зачем же он глупости пишет?» — был всегда короткий ответ мальчика. Вообще Гриша очень часто огорчал мать своими резкими выходками; но стоило Лизавете Михайловне только не ответить ему на два, на три вопроса, — и мальчик уже приставал к ней, чуть не со слезами на глазах, прося прощения, и иногда в продолжение целого дня потом относился к матери необыкновенно мягко. Он ее очень любил, хотя и стыдился как будто обнаруживать это.
Лизавета Михайловна, инстинктивно сознавшая, что слишком рано учить детей не годится, что надо дать им свободу прочувствовать свое детство, сперва сама занималась с ними и исподволь, незаметно для самой себя, шутя, как говорится, выучила их грамоте. Впоследствии, года за три до настоящего времени, когда двое старших детей ее значительно подросли, она взяла для них учителя из ссыльных — добродушного старичка, жившего в Ушаковске исключительно уроками. «Гризенберг, может быть, и исправит кого-нибудь, но, во всяком случае, никого не испортит», — таково было мнение об этом учителе местных знатоков дела; а подобное качество много значило, хотя бы и не для Ушаковска. Месяца за полтора до приезда Александра Васильича, Гризенберг, получив позволение возвратиться на родину, уехал — и дети Лизаветы Михайловны остались на все это время без учителя, так что предложение Любимова насчет Светлова пришло к ней как нельзя более кстати. Она в последнее время крепко была озабочена мыслью, что ее Грише давно пора поступить в гимназию, а между тем у Гризенберга он учился как-то неохотно, не слушался его и вообще начинал сильно полениваться. «Что это ты не учишься-то как следует, Гриша?» — замечала ему частенько мать. «Надоел он мне, муська», — всегда немногосложно отвечал ей мальчик и по-прежнему плохо готовил уроки. Такова была семья Прозоровых, и в таком положении застает ее наш рассказ.
Сегодня дети Лизаветы Михайловны тоже проснулись несколько раньше обыкновенного. Накануне, ложась спать, они не меньше матери передумали, по-своему, о новом учителе, с которым завтра им предстояло познакомиться лично. Немудрено, что это покажется кому-нибудь странным. Мы, взрослые люди, привыкшие оценивать все по своей собственной, широкой мерке, относимся обыкновенно свысока и пренебрежительно к внутреннему детскому миру. Нам трудно представить себе, что в этом, по-видимому, крошечном внутреннем мире совершаются те же нравственные процессы, как и в нас самих. Мы чаще всего смешиваем форму с содержанием и, таким образом, постоянно обманываем себя. Сплошь и рядом бывает, что в душе иного человека широко разовьется поэтический инстинкт, но этот, так сказать, внутренний поэт в то же время не имеет средств выразить своего содержания в строго определенной форме, в ярких, законченных образах. Каждый ребенок как нельзя больше похож на подобного человека: и у ребенка, как и у такого поэта, внутренний мир богат содержанием, обилен поэтическим материалом; ребенку также недостает только формы — уменья взрослого человека последовательно излагать свои мысли. Пусть кто-нибудь беспристрастно и поглубже заглянет в этот крошечный детский мир, — и он, ручаемся, узнает в нем себя лучше, чем в зеркале. Повторяем — дети Лизаветы Михайловны много передумали с вечера о новом учителе и, под влиянием вызванных им мучительных догадок, проснулись сегодня раньше обыкновенного. Мнение Гриши на этот счет, едва он открыл глаза, выразилось в сжатой, никому не сообщенной мысли: «Если он станет задавать мне такие же длинные уроки, какие задавал Гризенберг, — не буду учить ни за что… Надоело!» Калерия за утренним чаем несколько раз приставала к матери с вопросом, какое ей надеть сегодня платье.