Подавая мне ужин, Ларкин, переминаясь о ноги на ногу, заговорил со мной:

— Хорошо, Дмитрий Прокофьевич, что Федор Лукьянович в плен попал.

— Чего же хорошего?

— Да как же не хорошо: сиди здесь, мерзни, а в плену, сколько бы война ни продолжалась, наверное живым останется.

— Как сказать, голубчик.

— Что ни говорите, ваше благородие, — перешел Ларкин на официальный тон, — а пленным хорошо живется. Взять хотя бы австрийцев, которые в наших деревнях размещены. Балуются себе с нашими бабами.

— Так и ты может быть в плен хочешь?

— Не отказался бы, — чистосердечно произнес Ларкин. — Давеча ко мне заходили двое земляков, в околоток шли, говорили, что в роте жалуются, что не всю в плен взяли.

— Чего же жаловаться? Сейчас зима наступает, на фронте тихо. До весны-то, я думаю, спокойно можно сидеть.

— Да как же спокойно… Ведь каждый день к нашему фельдфебелю Харину сведения присылают из рот об убитых. Нет ни одной ночи, чтобы в роте одного-двух человек не убили. Шестнадцать рот — шестнадцать человек. Это в день, а сколько до весны-то перебьют! Солдаты жалуются, ваше благородие, что кормить стали плохо. Уж больно эта чечевица опостылела.