Оборванный, босой, с взлохмаченными волосами, из которых торчали солома и пух, но почти совсем трезвый, хотя от него и разило водкой, он останавливался в дверях с видом человека, сознающего свою вину и не смеющего переступить порог. Во взгляде, блуждающем по углам кухни, казалось, сквозила мольба о пощаде. Увидев сына, мать кидалась к нему на шею с громким криком, в котором слышались и смех и рыдание, и, схватив его за руку, тянула к скамье. Когда он, наконец, садился и, теребя одной рукой фуражку, другой рассеянно поглаживал Жужука, она начинала суетиться. Прежде всего стелила для него на полу за печкой свою постель. Ведь совершенно невозможно было ему показаться людям на глаза без приличной одежды, с опухшим лицом, покрытым синяками! Придется ему полежать за печкой до тех пор, пока он снова не станет похожим на человека.

Она помогала ему снять висевшие на нем лохмотья, укладывала его на постель за печкой, а затем ставила самовар и разогревала еду, которую ежедневно приберегала на случай его возвращения. Еду и чай она подавала за печку, и там, в полумраке, при скудном свете кухонной лампочки, они беседовали. Говорили тихо, почти шепотом; разговор их прерывался звуками поцелуев, всхлипываниями и настойчиво повторяемыми обещаниями и клятвами. Он каялся, она его утешала; иногда позвякивала чайная ложечка, ударившись о стакан.

Если бы кто-нибудь заглянул в эту минуту за печку, то увидел бы, как женщина, сидя на полу, поит чаем с ложечки растянувшегося тут же на полу мужчину. Поила она его, как грудного младенца, и по ее озаренному улыбкой лицу текли слезы. Иногда из темноты показывалась его большая красная ладонь с грубыми пальцами, он брал руку матери и крепко прижимал к своим губам. Так проходил час, другой, а потом сонный мужской голос произносил:

— Мама, накормите, пожалуйста, Жужука.

Мать мигом вскакивала и, поставив перед Жужуком остатки похлебки с костями, которые тот с жадностью уничтожал, с улыбкой гладила собаку по слипшейся от грязи шерсти.

На следующий день, встречая людей, знавших ее тревожные мысли о «волчьих глазах» и о том, «чем все это кончится?», она, оживленно размахивая руками, с ликующим видом таинственно шептала:

— Теперь уже все обязательно наладится. Он дал клятву, что больше никогда не будет… ей-богу… И клятву свою на этот раз, как бог свят, сдержит!.. О, я его хорошо знаю и уверена, что теперь-то он слова своего не нарушит…

Затем, улучив свободную минуту, она мчалась в город и на свои сбережения — на себя она ведь почти ничего не тратила — покупала сыну все необходимое: пиджак, пальто, фуражку, а частенько и сапоги. Приобрести ей это удавалось по дешевке, у старьевщика. Приодев сына, дав ему отлежаться за печкой, Романо́ва отправлялась с ним к заутрене и, как она любила говорить, водила его к исповеди. После каждого возвращения Михалка из продолжительного, хотя и недалекого путешествия он неизменно отправлялся к исповеди: кроткий и послушный, как ребенок, парень покорно шел в костел; преклонив колени, усердно молился, бил себя кулаком в грудь и возвращался домой вместе с матерью. В кухне, наедине с ним, мать зорко оглядывала его с головы до ног. Он снова был таким же, как и прежде… Освещенный проникавшими в окно кухни лучами утреннего солнца или отблеском ярко сверкающего света, он стоял высокий, стройный, сильный, прилично одетый. На губах его играла открытая, обаятельная улыбка, в живых глазах светился ясный ум. В такие минуты она не целовала, не обнимала его, а только медленно подходила, гладила рукой по плечу и, пристально глядя на него, говорила:

— Ну, сынок, а теперь иди подыскивай работу!..

В ее движениях были ласка и нежность, но весь облик Романо́вой и голос проникнуты были торжественностью, в другие минуты ей несвойственной. Казалось, что в одной этой фразе и заключалось все то, чего она не умела передать другими словами: тут было и прощение, и забвение, и благословение.