8. Ночью, в конце Пиантиона, когда, после зимнего холода, наставало уже время ведренное и сухое, — именно в первую стражу той ночи посланы были царем люди, долженствовавшие взять осужденного и отвесть, куда им было приказано. Немедленно сведенный ими со ступеней великого храма, он стал пред великими вратами и возблагодарил Христа Господа, молясь Ему и как бы прощаясь. Когда он готов был уже выйти из восточных дверей, чтобы отправиться в пустынный монастырь Чудотворца Николая в Барбаре,[66] который стоял тогда при море и, как смежный, приписан был к Оксийскому (сюда-то осужден был Арсений на изгнание, что случилось, думаю, не без устроения Божия, так как в Оксии же принял он некогда и монашескую одежду) — при самом выходе из церкви, небо, дотоле совершенно чистое, вдруг все покрылось густыми облаками, полился сильный дождь с градом, страшная молния бороздила и раскаляла воздух, и громовые удары непрестанно поражали слух. И среди такой-то грозы влеком был он своими проводниками, пока не достиг самого монастыря. Пробыв там день, в следующую ночь проводники посадили его на рыбачью лодку и поплыли по направлению к Приконнису, до пустыни, лежащей выше так называемой туземцами Суды, где заключили его под надзором царской стражи и никому не позволяли его видеть.
9. Так распрощались они с этим человеком. Думают, что и сами патриархи считали необходимым подать о нем такое мнение. Когда просили их об этом, — первый согласился патриарх Антиохийский Евфимий, давно питавший ненависть к Арсению за то, что он не принимал его в общение по причине, основанной на слухах (а неизвестно, справедливы ли были эти слухи), будто бы Евфимий в некоторых вещах соглашался с армянами. Поэтому, как скоро стали рассуждать об Арсение, он, тотчас ухватился за представившийся случай и подал свой голос о низвержении патриарха. Напротив, патриарх Александрийский Николай был далеко не того мнения, чтобы одобрять это дело: он, отсеченный теми, которые низложили Арсения, тем не менее остался тверд в своем убеждении, и ничего не изменил в своем образе мыслей.
10. Из архиереев же, кроме тех первых — Мануила Фессалоникского и Андроника Сардского, никто не был отсекаем. Об Андронике, как постригся он в монахи, мы уже сказали. Арсений, по возвращении на патриарший престол, зная, что Андроник ради его только лишен был епископии и вследствие того принял монашество, хотел было возвратить ему прежнее состояние и снять с него монашескую одежду: но ему не удалось получить на это согласие иерархов. Дело было так. Когда тот, беседуя с патриархом наедине, узнал, что он позволил бы это, если бы только захотел собор; тогда, вышедши от патриарха, он решился сделать пробу для достижения желаемой цели. В один из соборных дней, он, с ведома патриарха, надевает на себя архиерейскую мантию, а на голову возлагает священный кидарь и, сев в притворе, требует позволения войти в собор, к председательствующему патриарху. Собору было доложено, и узнали, что ждет кто-то, облаченный в архиерейские одежды. Епископы разгневались и не хотели принять пришедшего. А тут один из них показал и письмо Андроника, в котором он собственноручно подписался Афанасием. Тогда все стали уговаривать патриарха, чтобы он не помогал этому человеку, и охлаждали в нем пламенное к нему расположение; а тот, пристыженный безуспешностью своей попытки, начал вести жизнь более внутреннюю. Но это было прежде; а теперь многие из монахов и мирян, отделившись от Церкви, собирались сами по себе и говорили: «Не прикасайся, вовсе не дотрагивайся до того, кто одобряет низложение патриарха, или хотя имеет общение с одобряющими». Между тем царь, так как нельзя было оставить Церковь без пастыря, поручает архиереям избрать того, кто им покажется; а сам, глубоко всматриваясь в состояние дел и думая, как бы уничтожить расколы, назначает общее собрание и, когда все собрались в одно место, с балкона своей кельи, огражденного железными — то прямыми, то выгнутыми полосами, говорил им следующую речь:
11. «Я думаю, подданные моего царства, что никто из всех вас не дошел до такого безумия, чтобы стал водиться не столько своим умом, сколько мыслями другого. Ведь если совет состоит обыкновенно и в сношении мнений, объявляемых лицами советующимися, так как самое имя совета — συμβουλ значит сводить в одно мнения двух; то это бывает по необходимости в делах сомнительных и в тех случаях, когда мысли обеих сторон равносильны, и не знаешь, которых держаться. А как скоро мнения тяготеют на одну чашу весов, так что этим обозначается дело не только хорошее, но и твердое, и вместе с тем открывается вредное; то напрасно поистине и бесполезно, презирая собственные свои помыслы, обращаться к чужим, которые бывают иногда неблагоразумны, а иногда своекорыстны: притом чужая боль обыкновенно не чувствуется; всякого давит свое горе. Так вот и вы должны пользоваться преимущественно собственными помыслами и ими испытывать мысли внешних. А кто, презирая свое размышление, будет прислушиваться к мнениям внешним, — не заметит ли в них чего-нибудь; тот должен согласиться, что своего ума у него не достает. Человек же без ума, сам по себе, вовсе ничего не понимает; да если бы кто и со стороны говорил ему, — не может отличить хорошего от худого. Следовательно, для него и чужой совет бесполезен. Вы совершенно знаете, что случилось; ни одного из событий мы не скрыли: ибо это-то, по повелению державной нашей воли, и привело каждого из вас в настоящее собрание, подобное тем, какие бывали и прежде. Но причины этих собраний, как различные, могут иных привесть в недоумение. Некогда лицо на патриаршем престоле по собственной охоте отказывалось от своего служения, — и тогда надлежало на его место поставить другое: а теперь то самое лицо низложено за вины, как вам известно, и по этому случаю, надобно заместить его кем-нибудь другим. Так смотря на ошибку в прошедшем, надобно как можно лучше устроить будущее. В то время некоторые из черного и необразованного народа, находящие для себя удовольствие в волнении Церкви, заперлись в человеческих своих домах и произвели раскол. Мы описали бы их, если бы, при всем нашем желании, не препятствовала нам краткость времени, не позволяющая припомнить произведенные ими беспорядки и принятые нами меры. Такое же нечто подозревается и ныне; потому что беспорядок не исчез: есть люди, ищущие случаев снова возбудить его и разделить Церковь Божию. Чего они домогаются, имея приобретенное привычкою расположение прятаться в своих углах и скрытно совершать свои дела, — говорить не нужно: но присоединяющимся столь неблагоразумно к любимой их беседе мы не замедлим назначить строжайшее наказание. Кому и чем тут соблазняться? Разве изменены его догматы? Но в нашем учении ничто не нарушено и вообще ничто не будет нарушено. Или извращено нечто обрядовое? Но ничего не укажут, сколько бы кто ни трудился. Или, наконец, совершая служение под одним пастырем, который по достаточным причинам низложен, вы отчаялись в избрании другого? Но без сомнения изберете и, пасомые им, будете жить наилучшим образом. Ведь чрез того-то пришлось ли кому из всех вас быть облагодетельствованным и пользоваться нашим благоволением, если исключить случаи неожиданные? Что же? Собравши вас ныне в одно место, мы не намерены однако ж обвинять свое величество: напротив, я не скрою, скажу вам причину, почему имеющий нужду в милости не получал от царской воли того, что следовало. Так как и патриарху, под влиянием ненависти, неприятно было приходить к нам, и мы, не видя его расположения, не могли приходить к нему, да не были бы и приняты, хотя бы пришли; то нуждающихся и не представлялось. Впрочем, что скрывать? Не у нас недоставало природной готовности благодетельствовать, а у него не имелось доброй воли распоряжаться относительно испрашивания благодеяний. Мы знаем, что благость рождается от благости, и что родившейся любви не возрасти, если не родится любовь взаимная. Не думайте, что я баснословлю. Впрочем, и басня — дело похвальное, если она метит на истину. Ведь и из внешних кто-то сказал, что гордость в соседстве с пустынничеством. С гордым никто не сближается: от этого ему и приходится проводить жизнь самому с собой, — вдали от других. Что же будет после? Когда пастырь подвигнет нашу душу высшими способами посредства, — вы непременно испытаете действие лучей сродного нам благоволения; лишь бы кто не обращал этого во зло, не имел в виду одного себя, не шутил над тем, что нешуточно, и не домогался того, что для него невыполнимо. Ведь падения всякий раз соединены бывают с тревогами городов; чрез погрешности одного человека получают зло многие. Итак, оставьте незаконные собрания и возненавидьте расколы. Много людей с сумками ходит в ваши жилища, думая не о том, чтоб хорошо было вам, а о том, как бы выманить у вас что-нибудь нужное себе. Вот они станут обвинять царей, смешивая новое со старым, начнут говорить, что обстоятельства Церкви не хороши, и, может быть, к такому же говору расположат других; а чрез это, ожидая улучшения, будут и их сбивать с толку. Что же теперь делать вам? Когда будете отдавать другим из того, что у вас есть, никто не позавидует: пусть делает всякий, что кому угодно. Но увлекаться их словами и вместе с ними впадать в заблуждение, — это было бы, думаю, и для меня нестерпимо, и для вас небезопасно. Наказанию предшествует теперь угроза, чтобы знали, чему подвергнется тот, кто решается на такое дело. Ведь немногие по необходимости портят многих: кто же, стало быть, будет столь сонлив, что не постарается остановить это стремление? Итак, я приказываю и мужчине и женщине, и старому и молодому, и горожанину и селянину, сперва испытывать людей к ним приходящих, и потом уже входить с ними в сношение. Ведь больной получает помощь от здоровых: так если сами вы окажетесь больными в своих помыслах, то что доброго сообщите другим? Их дело, может быть, откроется со временем: но вам заражаться их злом и уклоняться от прямого пути, — это будет худо. Те разбегутся, а вам от обвинения не уйти. Знаю, что говорю много; однако ж, и вам, без сомнения, кажется, что обвинение в расколе равносильно обвинению в отступничестве, а обвиненный в отступничестве наказывается, как святотатец. Итак, подумайте, как следует поставить себя относительно к настоящим обстоятельствам: лучше ли молча пользоваться добром, или, вдаваясь своими рассуждениями в то, что вас не касается, подпасть под наказание».
Этими и другими подобными словами объявив свою волю народу, царь распустил собрание и позволил каждому идти домой.
12. Архиереи же, получив полномочие избрать того, кто кажется им способным для величайшего предстоятельства в Церкви, сошлись в священный и великий храм Влахернский и, представляя тот того, тот другого, наконец, все единодушно остановились на одном — Адрианопольском епископе Германе, муже нрава свободного, который отличался прекрасным совершением священного служения и, кроме того, издавна пользовался расположением царя. Это был человек в самом деле отличный и ученый в высшей степени. Ему известно было все прекрасное, что могло быть полезно не только для добродетели, но и для управления делами. Нередко по преимуществу хвалил он того, кто расторопно и с хранением души совершал чистую добродетель, проводя жизнь более среди людей, чем в пустыне. Сам он не был красноречив, зато уважительно и с должным вниманием относился к красноречивым, любил слушать их и был особенно другом подобных людей, так как отлично ценил прекрасное. Добродетелью украшался он не тою, какою хвалятся нынешние, что в сознании представляют себя лучше других, так как любят различать пищу и питье, для каждой из них, кроме положенных времен, назначают известные дни, предпринимают путешествия пешком и медленно, остаются с немытыми ногами, ложатся на земле, имеют на плечах единственную одежду, милосердие же и любовь, равно как человеколюбие и сочувствие, и вообще внимание к другим поставляют на втором плане, — люди жестокие, поносители и презрители ближних, полагающие, что только они одни совершают добродетель, что ни делали бы;— нет, его добродетель была именно человеческая, какою характеризовался он, как истинный человек, и особенно как человек облеченный властью, которому нужна больше умеренность, чем бесстрастие. Если бы от подобной жизни отнял ты разборчивость, то чрез отнятие этого одного, погубил бы в ней все. Такою-то добродетелью украшался он: некоторые называют ее политическою, а согласную с ней жизнь — жизнью политика, которая занимает средину между созерцательною и светскою. Итак, описанный архиерей Орестиады предпочтен был другим (говорили, что некогда жил он на востоке, на Черной горе, и в тамошней обители долго совершал великие подвиги) и признан достойным принять предстоятельство Константинопольской церкви. С мнением архиереев соглашался и царь и побуждал их утвердить этого мужа, даже по временам, видаясь с ними, настойчиво уговаривал и просил их не откладывать призвания.
13. Призвание действительно последовало. Герман в месяце мемактирионе, в праздник Святого Духа, чрез особое определение объявлен был собранию патриархом, литургисовал вместе с епископами, восседал на священном престоле и предстоятельствовал в сонме прочих.
Как скоро вступил он на престол, важнее всего показалось ему почтить людей, отличавшихся либо добродетелью, либо образованием, — почтить одних надлежащими достоинствами, других — наградами и разными подарками. Золото презирал он более всего, так что не имел и кошелька: если же оно откуда-нибудь приходило, — приказывал класть его на своей постели, чтобы иметь под руками, по случаю предписываемого им какого-нибудь доброго дела. Но избыток такой простоты вменяли в вину этому человеку, как нерадение; а уважение к царю и его правлению многие порицали, как ласкательство и ложь. Простота его нрава, свободное и открытое его обращение с встречающимися и прямодушная его беседа с приближенными подали повод к обвинению его в злоупотреблении высоким саном. Отношения его к державному, особенно в случаях просьб, когда первый делал доклады последнему и просил, а последний неохотно соглашался и, по-видимому, только щадил надежды просителя, чтобы не оскорбить его отказом, только думал, может быть, что исполнить когда-нибудь, а говорил, что все еще не успел, — навлекли на него подозрение в лживости. Все эти обвинения, взятые вместе и запавшие в души многих, возбудили к Герману ненависть и противопоставили ему ревность о бывшем патриархе, у которого он отнял церковь и, сошедши с престола дочери (так называли тогда церкви), дерзко и самовластно взошел на престол матери. Под влиянием таких двух[67] обвинений, не было никого, кто говорил бы о нем хорошо; потому что одни принадлежали к стороне Арсения, а другие, может быть, следовали образу их мыслей. Были и такие, которые, простирая свои порицания до крайности, в досаде называли его Мармутцою[68] и прилагали к нему это персидское имя потому, что род его происходил от лазов[69], равно как и род Гавры[70]. Подобным образом порицали они и нрав патриарха, называя Германа неосмотрительным и дерзким, не понимающим, что он удостоен чести незаслуженной, и поносили его так, имея в виду ласкательство его пред царем; при этом смеялись они и над его родом, говоря, что его род имеет одинакое происхождение с персидским. Несмотря на то, как старец, получивший воспитание старинное — церковное, блаженной памяти Герман в церковном чиноположении восстановил в прежний вид многое, что от времени и по нерадению было упущено.
14. Важнейшее же дело его, как человека ученого, состояло особенно в том, что он воспользовался дарованиями и многознанием Оловола. Находя этого человека для удовлетворения тогдашних нужд достаточным, и желая утешить его в тех страданиях, которые он переносил, патриарх назначил его руководителем детей духовного звания для образования их науками. С этою целью взял он Оловола из монастыря Предтечи и, пристроив его к церкви, возложил на него дело величайшей важности, а сам ходатайствовал за него пред царем и ходатайство свое предложил в следующих словах: «Георгий Акрополит великий логофет, по твоему повелению, царь, довольно уже потрудившись, наконец, утомился и сдал науки. Теперь в эту должность надобно ввести других и, между прочими, наставников церковных — таких, которые, по своей учености, стояли бы высоко и особенно могли бы быть полезны в нуждах церкви. Итак, ходатайствуя пред тобою за церковь, мы просим тебя: соизволь на наше прошение и обрати благоволение твое на Оловола. Я принимаю его и хочу почтить формально, — поставить учителем детей, учащихся словесным наукам». — Когда патриарх сказал это, — царь тотчас согласился и склонился на его просьбу; потому что и сам действительно заботился о восстановлении древней славы Константинополя, так что поставил два клира — один при знаменитом храме Апостолов, другой — при храме Влахернском; сверх того в священных клирах города учредил певцов и назначил им жалованье, а при храме великого Павла, в древнем сиротском доме (Ορφανοτροφως) основал грамматическую школу и назначил годовое содержание как учителям, так и детям, и эту школу иногда посещал сам и разузнавал, каков каждый наставник, как велики его успехи, и когда надлежало, поощрял их, а ученикам, по отеческому обычаю, назначал времена отдыха. Итак, вняв просьбе иерарха, царь сжалился над заключенным и тотчас приказал выйти виновному. Тогда, принятый патриархом, этот несчастный был обрадован многими дарами, получил от патриарха диплом ритора и, сделавшись учителем школы, открыл ее для всех.
15. В том же году подпал под вину против величества Франгопул, домашний Михаила, а к этому преступнику причислялись еще двенадцать человек. Они задумали умертвить царя, как скоро найдут это возможным. Один из принявших участие в таком заговоре и злодействе был некто Карл, который, по рассказам, убил некогда и протовестиария Музалона. Но приглашенный заговорщиками к убийству, он никак не мог решиться совершить зло державному на самом деле, а донес об этом и подверг злу тех, которые пригласили его. Когда донос был сделан, — заговорщиков схватили и стали мучить пытками, чтобы они открыли соумышленников, особенно допытываясь, не злоумышлял ли с ними и бывший патриарх. Мучимые на других не показывали; что же касается до патриарха, то побуждаемые ли истиною, или силою мук, объявляли, что он действительно связан с ними соумышлением. Над преступниками произнесены страшные приговоры: все они подвергнуты казням, согласно со степенью преступления. Не оставлено также без внимания и обвинение патриарха: царь ухватился за него с жаром и, внесши его в собор, грозил ужасами. Не потерплю, говорил он, если не буду отмщен: архиереи должны подпасть под суд церковных правил, если не осудят патриарха; а патриарх явно осуждается и никак не может быть терпим, что ни терпел бы прежде, если обвиняемый царем, не подвергнется другому надлежащему суду; потому что нехорошо и несправедливо, что тот, кто обязан был заботиться о царе, предает его врагам. По рассмотрении этого дела, собор нашел законным послать к патриарху и спросить; потом, если признается, произнести ему приговор, а не то, — все-таки взять его и без признания, и снова рассмотреть его вину. Это определение собора проектировано было самим царем. Итак, избранные спросить патриарха должны были отправиться — с тем, что если признается он, будет определено ему законное возмездие, какое следует принимавшему участие в злоумышлении людей, понесших наказание за царя: в противном же случае, хотя бы, то есть, и не признался, возложить на него оковы и снова производить следствие, знал ли он о заговоре, и потом уже, если будет обличен в злодействе, заключить его, а не то — освободить от осуждения, как человека, обнесенного несправедливо. Этого требовал царь, — и весь сонм архиереев согласился на его требование.