О чем он рассказывал, кого защищал или обвинял? Что делалось в этом маленьком сердце, когда его ручонка, постучав по трибуне, устремлялась вперед, как у бронзового Ленина?

Воропаев хотел было тогда подойти и расспросить мальчика, но воспоминание о собственном детстве, когда взрослые только портили игры, удержало его. Все же он несколько раз обернулся. Этот мальчик-оратор был его духовным созданием. Он долго наблюдал за ним издали.

Солнечные лунки излились ручьями. Изгибаясь между деревьев, они бежали вниз, соединяясь на полянке у самой дороги в сплошное светлозолотистое озеро, но мальчика уже не было видно.

От мыслей об этом мальчике Воропаев перешел к мыслям о сыне. Стоит Сережка под какой-нибудь сосной в Серебряном Бору и так же вот, как этот казачонок, одиноко играет в оратора.

И как только он представил худенькую, тощую фигурку Сережки, его бледное, с крохотным носиком лицо, стеснительную улыбку и внимательный, чего-то ожидающий взгляд невеселых, но добрых глаз, стало ужасно грустно. Прижаться бы сейчас к вихрастой сережкиной голове и заснуть счастливым сном. Но как тут прижмешься, когда нет своего угла, своего места в жизни, когда он и сын разъединены — и, может быть, надолго — обстоятельствами, справиться с которыми пока не в их силах. Семья, где жил Сережка, была чудесная. Там его баловали, и это пугало Воропаева. Он ревновал сына к любви посторонних людей, к уюту, который создавался мальчику, к подаркам, книгам, не им преподнесенным, ко всему тому, что входило в сережкин мир помимо него.

Казалось, что сын отвыкает от него, и он пугался этого, как несчастья. С фронта он писал Сережке почти еженедельно, но из госпиталя стал писать реже, а в последнее время, замотавшись на различных комиссиях и обследованиях, и совсем отбился от переписки, изредка давая знать о себе только короткими телеграммами. Сережка же страстно мечтал о море, и отцовское невнимание или занятость, вероятно, огорчали его. В нем, маленьком мальчике, перенесшем эвакуацию, смерть матери, бомбежки, вечный страх за отца, возникала, как потребность в жирах и сахаре, всепоглощающая любовь к единственному, кто у него остался, — к отцу. Любовь мучительная, ревнивая, подозрительная, тяжелая для ребенка.

«Но что же делать, что делать?» — повторял Воропаев про себя, перебирая в памяти картины сережкиной жизни в Москве и сравнивая ее с той, которая смутно намечалась у него самого на берегу моря.

Семья! Ах, до чего же это важно в человеческой жизни!

«В Москве морозы, должно быть. Мерзнут еще, пожалуй».

Это только здесь, на юге, весна не уходила даже в декабре, а как бы все время врывалась в зиму и на день, на два даже упрямо задерживалась в ней, но немедленно была с шумом и грохотом, как скандалистка, изгоняема ветрами, чтобы спустя неделю прорваться снова, разбросать по южным склонам подснежники, образовать почки у кизила и вновь бежать в туманы, в дождь, в изморозь. Впрочем, здесь и дожди чаще всего были розовыми, морковными — от солнца, а тучи не надолго задерживались в небе. Их все время куда-то торопливо несло, будто они опаздывали, и ветер нервно подгонял их от зари до зари.