Дюма говорил с едва заметной иронией, как старший с младшем, хотя был обязан Гюго всей своей литературной карьерой.

— Что он пишет? — небрежно и будто незаинтересованно осведомлялся Дюма.

— По некоторым слухам — что-то о девяносто третьем годе в Вандее.

— Вандея! — Дюма выкрикивает это слово, как Колумб, увидевший землю. — Чорт возьми, конечно Вандея. На опыте нашей Коммуны можно написать все — и пожар Рима, и распятие христиан, и борьбу католиков с гугенотами. — Успокоившись, он нравоучительно повторил: — Но главное, господа, — это пейзаж.

Он носил такое громкое литературное имя, что как бы соединял в себе опыт нескольких писательских поколений, и это впечатление опытности многих обманывало. Его отец, а потом и он сам написали так много, что легко было спутаться, что же кому принадлежит. На чей-нибудь робкий вопрос, кто автор «Кристины» — Александр Дюма-старший или его сын, — он отвечал с небрежной барской ласковостью:

— Да, это наше. Это все мы. Дюма — это уже направление, господа.

И правда, он, как и отец, писал произведения острой сюжетности, сплошь из движений, на материалах уличных хроник, но с пафосом старого сказочника. Вечернее приключение любой горничной превращалось у него в отрывок из «Шехерезады», он придавал ему смысл ловкого вымысла, вырывая ткань рассказа из жизненной обстановки и делая все чувства возможными, все поступки легко доступными. Ничего не существовало в природе — ни железных законов эксплоатации, ни бедности, ни пороков, ни невежества, одно лишь мужество желаний. Чувства его героев не знали противоречий. Внутренняя борьба была им неизвестна, и единственное, что их опрокидывало, это недостаток мужества или нахальства.

Но человеку с таким именем потомственного писателя, как Дюма, нельзя было отказать ни в уме, ни в таланте, хотя многое из того, что написали оба Дюма, было низкой халтурой. Он сам это знал и даже иногда говорил вслух о халтуре, но с таким достоинством и иронией, что никто б не задал вопроса, зачем он делает это. Такой человек, как Дюма, имел право все делать. Он даже рискнул жениться на старой московской «львице» с такими дикими манерами, что им никто не находил достойного определения. Он все мог.

Но в лавке Тибо его не любили за глупость и еще за то, что он отчаянно покупал редкие книги, ничего в них не понимая. Он закупал их сразу сотнями, исчерчивал поля карандашом, вырезал страницы, вклеивал их в свои рукописи, почти не исправляя, — и слухи о его проделках и судебных процессах никогда не переводились среди букинистов.

Но вот вваливалась в лавку какая-нибудь половина Эркмана-Шатриана. Даже в самом Париже многие считали Эркмана-Шатриана за одно лицо и не предполагали, что автор «Истории одного крестьянина» — это двое тихих и работящих эльзасцев, полуфранцузов или полунемцев, из которых Эркман до сих пор был известен как публицист, а Шатриан даже прописан был у консьержа как сельский учитель.