— Так будет.

Тогда бригадник закричал еще раз. Крик его был тупым и не расходился вдаль, а падал возле. Он кричал, приподняв глаза и поводя головой в разные стороны. На крик отозвались шакалы, их визг разлетелся в разные стороны, как многократное эхо. Между криками Вейсс думал об Австрии, о семье, о том, как он год назад приехал в Москву, спасаясь от тюрьмы и каторги, и о том, что произошло с ним за это время в Союзе. Он обязан был умирать на смертных постах революции, но он обязан был и жить, когда можно было схватиться за жизнь.

Шакалы обстреливали его крик пискотней. Кони дрожали от страха и холода. Вола чесала их животы, стремясь еще выше. Крякнув, Итыбай тихо сполз в воду и стал рядом с конем. Вейсс остался сидеть на своем.

— Подожди, старик, — сказал он, — подожди.

Вспомнилась ему тут старая, очень ласкающая душу история… Шли раз на греческом паруснике из Триеста в Бриндизи, с паспортами, наспех собранными вслепую. Стоял адриатический сентябрь, месяц вишневых красок и запахов расцветшего моря. Был месяц чистых горизонтов и штилей. Рыжие с черными, как древние грамоты, венецианские паруса кружились в море, радуя своей ветхостью и простотой. В Бриндизи пришли ночью и спали на паруснике, пришвартованном в самом дальнем углу мола.

Чистый, мелом протертый, белесоватый Бриндизи казался пыльным от своей белизны. Ветер ходил по набережной, как мертвая зыбь, разгоняя богомольцев, ожидающих судна в Марсель через Неаполь и Геную. Ребята устроились за городом у каменотеса Луки, днем купались или ловили рыбу, а вечером ходили в портовые бары. В одном из них Вейсс познакомился с танцовщицей Анни, венкой, выдававшей себя за сербку, так же как он выдавал себя за грека из Македонии. Боясь самих себя, они иностранно говорили на своем родном языке, уродуя его до нелепостей, но, — как смешна и терпелива жизнь, — думали, что из них двоих один, конечно, не замечает уродства речи, раз он австриец. Анни была женой офицера, свинченного из сложных протезов, и танцовала в барах от Бриндизи до Стамбула, чтобы оплатить торжество сложнейших мужниных костылей, полученных в долгосрочный кредит.

— Я работаю на промышленность, — говорила она. — Пока выплатим то, что следует, непременно понадобится еще что-нибудь или испортится уже оплаченное. Мы никогда не выкупим своих мужей, хотя здоровыми они обходились нам даром.

Вечерами, после программы, Вейсс заходил за Анни и провожал ее до дому. Однажды они решили провести день или сколько придется вместе. Анни оказалась свободной по случаю ремонта бара, они катались на лодке, а потом долго и мудро сидели на белых камнях набережной, любуясь проходящим мимо них временем.

— Ты не из Македонии, — сказала Анни. — Но вот кто ты — не знаю.

Потом она рассказала с откровенностью нищей, как хорошо можно заработать на сообщениях полиции, и как не везет ей — никогда ничего не могла она сообщить. Когда наступила ночь, они купили вина и сыру и пошли в ее каморку. По дороге, встревоженный словами Анни, Вейсс быстро опустил в почтовый ящик письмо. «Матери, чтоб приготовила встречу», — сказал он. Молодое вино придает азарт, они пили его, роднясь одиночеством, нищетой, бездомностью, и Анни пела ему сербские песни из несуществующих слов, а он, краснея, отвечал ей ласковым ворчанием по-гречески. Был тот час у них, когда уже ничего не остается у человека, кроме дыхания, когда все рассказано и услышано и нужно только вдышаться друг в друга, чтобы навсегда — так верится — стать одним существом. И тут, разыскивая слова, сброшенные как платье, вспомнил Вейсс — письмо!