Декабря 15 были посланы к Суворову два фельдъегеря для посылок вместо офицеров, а между тем к новому году прибыл от него в Петербург адъютант, капитан Уткин, притом с партикулярными письмами, без служебной корреспонденции. Петербургский комендант Аракчеев доложил об этом Государю; Павел I приказал капитана Уткина определить в один из тамошних полков, а Суворову выразил свое неудовольствие, называя подобное употребление офицеров «неприличным ни службе, ни званию их». Кроме того, из расспросов Уткина Аракчеевым, Государь увидел, что Суворов не распустил еще, как было приказано, своего штаба, а потому в том же рескрипте, сообщая ему об этом «с удивлением», подтвердил свою волю к непременному и немедленному исполнению. Не успел Суворов получить этот рескрипт, как сделал три новые провинности. Во-первых, он вошел с представлением о некотором изменении в дислокации подчиненных ему войск, что делывал прежде безбоязненно и даже изменял дислокацию сам собою, по заранее данному ему полномочию. Во-вторых, вследствие полученного приказания о роспуске домой казаков с днестровской кордонной линии и о замене их гусарами, Суворов обратился к Государю с ходатайством об оставлении под его, Суворова, начальством, генерал-майора Исаева, командовавшего казачьими форпостами по Днестру, а мотивом ходатайства выставил совместную с Исаевым службу в последнюю Польскую войну, отличные качества этого генерала и желание его остаться под начальством Суворова. В-третьих, вопреки новому уставу, Суворов уволил в отпуск, в Петербург, подполковника Батурина. Батурин был тотчас же выслан из Петербурга назад, и Суворову сообщено 14 января, чтобы впредь «в отпуск сюда никого не увольнять, не испросив прежде на то высочайшего соизволения». Кроме того последовал на имя Суворова рескрипт: «с удивлением вижу я, что вы без дозволения моего отпускаете офицеров в отпуск, и для того надеюсь я, что сие будет в последний раз. Не меньше удивляюсь я, почему вы входите в распределение команд, прося вас предоставить сие мне. Что же касается до рекомендации вашей, то и сие в мирное время до вас касаться не может; разве в военное время, если непосредственно под начальством вашим находиться будет. Вообще рекомендую поступать во всем по уставу». Вместе с тем, в высочайшем приказе 15 января, был сделан Суворову выговор.
Не успели эти высочайшие повеления дойти до Суворова, как он послал в Петербург вновь офицера— капитана Мерлина — с донесением, что он, Суворов, не получал повелений о неупотреблении офицеров в курьерские должности. Государь сильно разгневался, велел Мерлина поместить в Ригу, в гарнизонный полк, «для примера другим», и выразил Суворову в рескрипте свое крайнее неудовольствие, сказав в конце: «удивляемся, что вы тот, кого мы почитали из первых ко исполнению воли нашей, остаетесь последним». Затем Суворову был опять объявлен в высочайшем приказе выговор.
Весь этот поток неприятностей не успел еще излиться на Суворова, как последний принял уже решение. По получении первого рескрипта Государя с выражением неудовольствия (от 2 января), он положил устраниться временно от службы. Он написал и послал 11 января всеподданнейшее донесение, что в войсках все обстоит благополучно, умирает мало, дисциплина соблюдается и проч. В заключении он прибавил: «мои многие раны и увечья убеждают Ваше Императорское Величество всеподданнейше просить, для исправления ото дня в день ослабевающих моих сил, о всемилостивейшем увольнении меня в мои здешние кобринские деревни на сей текущий год». Павел 1 сухо отказал, написав 19 числа, что «обязанности службы препятствуют от оной отлучиться». Между тем требования о введении новых порядков делались настойчивее и безусловнее, давались на все правила, из опасения злоупотреблений отнималась всякая самодеятельность у высших начальников. При этом самый способ введения реформ был спешный, нервический, не дававший возможности вникнуть в дело, и сопровождался резкостью приемов, которая с каждым днем увеличивалась. Суворов, как известно, выражался лаконически и обладал своеобразным языком, не всем сразу понятным; это обстоятельство тоже было поставлено ему в строку. Получив одно из его донесений, Павел I написал 26 января: «донесение ваше получа, немедленно повелел возвратить его к вам, означа непонятные в нем два места; по предписаниям нашим исполнять в точности, не доводя о напоминовении долгу службы». Но случилось ли еще какое-нибудь обстоятельство, раздражившее Государя, или подписав рескрипт, он нашел заключительные свои слова слишком слабыми, сравнительно с виновностью Суворова, только принял тотчас же другое решение, более радикальное, и в тот же день написал ему следующее повеление: «с получения сего немедленно отправьтесь в Петербург» 5.
Тем временем Суворов, получив отказ в годовом отпуске, раздумывал о своем положении. Тяжело ему было оставлять службу и военное дело, которому он отдал всю свою жизнь, и перейти к занятиям, которые со своей военной точки зрения он отождествлял с бездельем и праздностью. «Я только военный человек и иных дарованиев чужд», писал он впоследствии генерал-прокурору. Однако иного решения не представлялось: продолжать службу было бесполезно для нее и вредно для него. Она изменялась не только в формах, но и в содержании, а Суворов, имевший за собою длинное, славное прошлое, не мог переродиться, сделаться не-Суворовым. Вынуждаемый обстоятельствами отказ от службы не только не противоречил долгу подданного и чувству преданности и верности к Государю, но напротив выражал серьезный взгляд на первое, строгое отношение ко второму. Участвовало во всем этом и раздражение, и оскорбленное самолюбие, и гордость; но они одни не в состоянии были произвести переворот, без основной, руководящей причины. Суворов был человек с большими недостатками, но достоинств у него было гораздо больше, и они лежали глубже. Оценить горечь положения Суворова, сложившегося под влиянием реформ Павла I, можно только познакомившись с интимною его перепиской. Из этой переписки видно, что еще в декабре 1796 года, когда Государь не обнаруживал к нему неблаговоления, а потому личных причин к неудовольствию у Суворова не было, он уже критически относился к реформам, по мере того, как они доходили до его сведения. Началось это даже в конце ноября. Вся переписка Суворова по обыкновению происходила с неизменным доверенным лицом, Хвостовым, изредка с другими. Иногда попадаются не письма, а записки, никому не назначенные, а писанные как будто для себя, под напором впечатлений; записки эти по всей вероятности тоже посылались Хвостову, если же нет, то остались у Суворова, но впоследствии вместе с прочими его бумагами перешли к Хвостову же.
В конце ноября 1796 года, когда стали обозначаться мелочность и педантский методизм прусских порядков во вновь вводимых реформах, Суворов пишет: «методик подо мною, я выше правил; я не уступал Юлию Цезарю, наставнику моему, до Кобрина. Мальчик Ростопчин (один из ближайших к Государю деятелей реформы) много добра (сделал бы), если б отнял пустокрашение солидного» (пустые украшения от того, что требует солидности). Эта беглая заметка остается одинокою долгое время; потом к концу декабря, когда новые требования сделались совсем ясными, следует целый ряд писем и записок. Называя себя «вождем вождей» (так величали его Костров и другие поэты), Суворов с гордостью говорит, что «все степени до сего брал без фавора»; что «генерал-аншеф велика степень — вождь, было их со мною два, ныне ни одного». Он сожалеет, что традиция теперь уже не имеет никакой силы; говорит, что он не наемник, и Русские не наемники, а составляют национальную армию; клеймит сарказмами «мерсенеров» и страсть — переносить в русскую национальную армию наемнические особенности армии прусской. Намекая на то, что Екатерининская система военного управления больше соответствует России, чем вновь вводимая, Суворов поясняет, что Россия не Пруссия, и Русскому Государю не достанет зрения за всем самому усмотреть. Не одобряя отказ Государя от военного предприя-тия против Французов, он говорит: «карманьольцы бьют Немцев; от скуки будут бить Русских, как Немцев»; затем, как бы сшхватясь, поясняет: «я далеко зашел, но подозрение — мать премудрости». Переходя к учреждению инспекторов, он с горечью замечает, что фельдмаршал понижается до генерал-майора; если бы фельдмаршала сделали не инспектором, а генерал-инспектором, то и тогда не его дело этим заниматься. «Он имел право сам таковых инспекторов из нижнего генералитета посылать, а довольно с него быть, как прежде, всегда главнокомандующим, до которого звания я служил больше полувека и честно его заслужил больше всех иных ранами, увечьями и многими победами, и на краткую уже мою жизнь грех его от меня отнимать».
Новый 1797 год Суворов начинает запискою, дав ей заглавие: «Буря мыслей». Он говорит тут неодобрительно об иностранной политике, об ослаблении русских пограничных областей выводом войск внутрь и о разном ином, отрывочно, вразумительно лишь местами, и заключает записку словами: «солдаты, сколько ни веселю, унылы и разводы скучны. Шаг мой уменьшен в три четверти, и тако на неприятеля вместо сорока — тридцать верст. Фельдмаршалы кассированы без прослуг... я пахарь в Кобрине, лучше нежели только инспектор, каковым я был подполковником. В Москве (на коронации) я безгласен и для декорации Величества. Со дня на день умираю». Сетуя таким образом на всеобщую нивелировку, на разные немецкие нововведения и на то, что Государь не желает с ним посоветоваться, Суворов на следующий день переходит к немцу Штенверу, светилу гатчинского военного искусства, который «показывал прусские ухватки», и благодаря которому народился «опыт военного искусства», т.е. ныне вводимый воинский устав. «Вообразительно сим победит заяц Александра (Македонского)», — язвительно замечает Суворов и издевается над слепою подражательностью нового устава, «Русские Прусских всегда бивали, что ж тут перенять» — прибавляет он, замечая с горечью, что теперь не нужны ни достоинства, ни практика, что фельдмаршалы сравнены с обыкновенными генералами, дабы (иронически) они не пользовались царскими преимуществами, это-де невозможно! «À прежде того я буду в сырой земле», — заключает Суворов.
На следующий день, 4 января, он набрасывает в немногих строках абрис драматической сцены — пародии, из которой понятно лишь кое-что. Ирис, отняв от Диогена золотой горшок с простоквашей, подносит его Аристиду (Суворову), в виде подарка от Фабиуса, но предварительно сняв сметану для других. «Знакомо от Финляндии», — едко замечает автор. Раздается гром, является Меркурий с декретом богов. «Не острацизм ли», — спрашивает Аристид: «всего покойнее». Меркурий отвечает, что так определено тремя грациями (графы Н. и И. Салтыковы и князь Н. Репнин, пользовавшиеся тогда особенною милостью Императора Павла); «дали они мне себя чувствовать за мою правду», — говорит Аристид. Однако у него остается еще надежда: на Олимпе Юпитер с весами в руке; чашка с истиной тяжела; грациям ее не свернуть. Кончается обращением к Хвостову: «не обольщайтесь розами, тернии под ними; для грациев потребно мое низложение, начинают понижение уравнением; забудут ли они, что я провидением от моего запада взял их восток». В нравоучении этом виден прежний Суворов; он не мог или не хотел уразуметь, что теперь все изменилось, — и основания, и обстановка, и что в этом новом мире сам собой вырастал на него неотвратимый «острацизм», к которому «грации» могли, правда, прибавить горечи, или ускорить развязку, но она все-таки не от них зависела,
Следующие дни, 5 и 6 января, Суворов пишет новые записки. Из них видно, что он был не близко знаком с подробностями обстоятельств, вырастивших тактические и уставные преобразования нового царствования; путает действующих лиц и их фамилии, и характеризует пруссака Штенвера словами: «открытель шаржирного огня и ретирад прусских наемников». Он выражает нежелание ехать в Москву на коронацию, ибо «Москва мне гроб», разумея под этим, что личное его присутствие, в месте нахождения Государя и двора, не обещает ему ничего хорошего. Он говорит, что все его приятели «без пристрастия судят, что лучший мне ныне случай отойти от службы». По-видимому Суворов и сам уже усвоил эту мысль, но выжидал случая, или лучше сказать повода. Ему однако не приходило в голову просить ни формальной отставки, ни дозволения поступить на службу в какую-нибудь иностранную армию, а тем менее «надеть военный пояс против герба России», разве он, Суворов, будет «без головы или с прусской головой в прусской службе» 6.
Таково было настроение Суворова в декабре и в начале января, до получения от Государя первого замечания. Легко понять, какое тяжелое впечатление должно было произвести на него высочайшее повеление от 2 января, с резким выражением неудовольствия, и за ним несколько последующих, еще более категорических и грозных. Первый рескрипт Суворов получил 8-10 января, и с 10 января его внутреннее волнение опять выражается массою писем и записок, написанных в продолжение 4 дней.
Прежде всего он обращается с упреком к Хвостову, зачем тот расписывал ему из Петербурга новое положение дел в розовом свете: «ваши розы крыли России терны; ваши лавровые листы открывают трухлый корень, древо валится... Какое благовоние от цветов ваших и каков контраст».