Ведь он–то может передвигаться, может даже уйти отсюда. Но что за наваждение! Ему чудится, будто все эти неодушевленные предметы насмешливо глядят на него отовсюду, и не просто глядят, а опутывают его своими враждебными чарами — чары эти рождает их жуткая неподвижность. И он внезапно сознает, как тщетна, нелепа, просто смешна призрачная возможность его ухода.
Ведь сад этот — воплощение богатства барона Кико. Нане Папа живет здесь уже почти полгода и только сегодня утром испытал неодолимую потребность взглянуть самому и заставить взглянуть Канделору на их общий позор во всей его неприглядности; и он горько смеялся, когда его жена вдруг захотела уйти от этого позора, теперь, когда — по ее словам — они уже могли это сделать.
О да! Ныне картины Нане Папа нарасхват, а его новая неповторимая манера завоевала всеобщее признание, однако не потому, что его искусство и в самом деле понято людьми, а потому, что критика привлекла к его полотнам внимание богатых глупцов, посещающих выставки.
Критика? Ему–то хорошо известно, что это такое! Ведь она запрятана в штанах самого критика. И критик, у которого Канделора однажды с возмущением спросила, справедливо ли, что такой художник, как Нане Папа, умирает с голоду, — критик этот (один из наиболее известных) выступил со внушительной статьей, дабы привлечь внимание глупцов к новому и неповторимому искусству Нане Папа; однако затем он пожелал, чтобы признание, которое с его помощью снискал художник, было не то что бы оплачено, но, скажем... вознаграждено нежной благосклонностью Канделоры. И она, Канделора, опьяненная победой, которая представлялась ей Бог весть какой значительной, внезапно оказалась весьма щедрой на изъявления благодарности — и не только к этому критику, но и ко всем наиболее страстным поклонникам нового искусства ее супруга; она расточала свою благосклонность многим, и в особенности барону Кико, который даже поселил их обоих на своей вилле, дабы иметь честь предоставить приют жрецу искусства и баловню славы... А какое обхождение! Какие подарки! Какие празднества!..
Она не видела в этом ничего дурного, бедняжка Канделора!
Просто ее пугала бедность. Она, правда, отрицает это и говорит, что бедность ее вовсе не пугала, а просто приводила в ярость: не в нужде, мол, дело и даже не в унижении, нет! Но до чего несправедливо, что он, Нане Папа, с его талантом вынужден был жить в нищете. И она захотела отомстить судьбе за эту несправедливость. Но как? А вот как: вилла, автомобиль, прогулочная яхта, драгоценности, путешествия, роскошные туалеты, празднества... Канделора просто кипела, видя, что он, Нане, так и остался прежним, каким был раньше, — ни грустным, ни веселым, по–прежнему безразличным ко всему, кроме своих красок, одержимым только одним стремлением — еще глубже уйти в свое искусство; казалось, им владело неодолимое желание целиком посвятить себя живописи, как будто таким путем он мог отгородиться от шутовского карнавала, который царил вокруг него.
А его слава, разве не составляет она часть все той же шутовской жизни? Разве можно отделить ее от драгоценностей Лоретты, от окружающей роскоши, от всех этих ее поклонников и шумных оргий? Разумеется, нет! Да, его слава неотделима от его позора. Но что ему до того!
Всю свою жизненную энергию, всю свою душу он вкладывает, отдает, растрачивает без остатка для того, чтобы вдохнуть жизнь в какой–нибудь холст; его собственная плоть и кровь становятся плотью и кровью этого холста; кажется, даже мертвый камень, холодный камень оживает на его полотнах; только одно это и имеет цену в его глазах.
Его позор? Его собственная жизнь? Жизнь других людей? Для Нане Папа все это вещи чуждые, преходящие. Стоит ли принимать их в расчет? Для него существует лишь одно самодержавное искусство, лишь одни холсты — плод озарений и мук его души.
Таков его удел, иным он его и не мыслит. Каким далеким представляется ему все окружающее!