Таким же далеким от всего был он и в то утро, когда сказал Лоретте — о, не придавая этому серьезного значения! — что ему хотелось бы, да, очень хотелось бы, чтобы рядом с ним была настоящая подруга, которую не приводила бы в ярость нищета, подруга скромная и кроткая, на чьей груди он мог бы обрести покой и чьи страдания вдохновляли бы его на труд, подобно тому как некогда вдохновляло его на упорный труд его непризнанное искусство.

Лоретта, понятно, набросилась на него, как рассвирепевшая кошка.

Кстати, что она там так долго делает? Почему не возвращается с йодом, бинтом и ватой? Убежала вся в слезах, бедняжка...

Теперь ей, Лоретте, хочется быть любимой. Любимой им, должно быть, именно потому, что он к ней равнодушен. Ну, не безумие ли это? Ведь если бы он ее по–настоящему любил, то непременно убил бы. Да, ему необходимо это равнодушие, ибо только оно помогает сносить позор, виновница которого — она, Канделора. Избавиться от этого позора? Но разве это возможно теперь, когда они оба уже навсегда опозорены? Единственное, что им остается, — не придавать значения всему происходящему и продолжать дальше: ему — писать картины, ей — развлекаться, сегодня с Кико, завтра с другим или же с Кико и с кем–нибудь другим одновременно, а главное — легко, не размышляя. Дело житейское, пустяки... Так или иначе, в жизни все проходит без следа. Но позволительно ли смеяться над уродством, над тем, кто обречен страдать, влача свою безобразную оболочку до той поры, пока он вместе с нею не обратится в прах? Все сущее несет на себе проклятье собственной формы, ему суждено быть таким, и только таким — вечно. Именно в том, чтобы дать почувствовать проклятье формы, и состоит новизна его искусства. Он–то хорошо знает, что всякий горбун должен покорно нести свой горб. Поведение людей подчиняется тому же закону, что и форма. Сделанного нельзя уже ни исправить, ни изменить. Так, к примеру, Канделора, что бы она ни делала, никогда уже не будет так чиста, как в пору бедности. Хотя чистой она, пожалуй, никогда не была, даже в детстве. Иначе она не могла бы веселиться теперь, после всего...

Но откуда же в ней эта внезапная, болезненная жажда чистоты? Это стремление любить его и жить с ним вдвоем спокойной, скромной и тихой жизнью? С ним? После всего, что произошло? Как будто он сейчас в состоянии относиться серьезно к чему бы то ни было, а тем более к любви, к ее любви, опошленной шутовской фигурой Кико, и того критика, и многих других, которые, крепко обнявшись, казалось, несутся вокруг него и Канделоры в шумном веселом хороводе!

Ох! Кровь совсем запеклась, кисть да и вся рука распухли, вены вздулись.

Нане Папа стряхивает раздумье и устремляется к вилле. Дважды — сперва на лестнице, затем в передней — громко зовет:

— Канделора! Канделора!

Голос его гулко отдается в пустом доме. Никакого ответа. Он входит в комнату, расположенную рядом со студией, где стоит его письменный стол, и испуганно шарахается. В этой светлой, залитой солнцем комнате прямо на полу лежит Канделора; она вытянулась во всю длину, платье ее измялось и завернулось, обнажив бедро. Он подбегает, приподнимает ей голову. Господи, что она сделала? Рот, подбородок, шея, грудь — все слилось в сплошное темно–желтое пятно.

Она, видно, выпила целый пузырек йода!