Затем последовало довольно неловкое и продолжительное молчание.
— Мысль лучше больше поощрять, чем гнать и преследовать ее, проговорил наконец, как бы сообразив, Бакланов.
— Это не мысль поощрять, — отвечал Евсевий Осипович: — а бессмыслие, которым, извините меня, и вы и все общество полны: мы вот несколько месяцев назад были у вас, и вы, в противодействии общественному направлению, предполагали издавать какой-то эстетический журнал, а госпожа племянница, кроме как о своих буклях и юбках, вряд ли о чем и думала в то время; но сегодня — приезжаем, и каких граждан в вас встречаем: при каждом намеке на общественное зло сердца ваши наполняются гневом и негодованием. Она, например, молодая и, вероятно, еще пылкая женщина, проходит с невниманием и зевотой, когда ей читают, со слезами в голосе, про любовь: некогда ей заниматься сим бренным удовольствием; в ней один огонь горит, огонь гражданки!
Софи сидела, потупясь, но Бакланов побледнел.
— Не годы же употреблять на то, чтобы начать честно думать! — проговорил он: — для других, кто постарше, конечно, это трудно; но нам еще, слава Богу, не семьдесят лет!
— Нет-с, годы! — закричал на него Евсевий Осипович: — мало того, десятки лет… столетия! Прочтите-ка хорошие истории и поучитесь, как и каким испытаниями делались настоящие-то граждане; а вот она, — прибавил он, снова показывая головой на Софи: — то, что есть в ней, она скрывает, а к чему участвует, то — лжет — того нет у ней в душе.
— Ну, уж и лгунья я! — сказала Софи.
Бакланов опять заступился за нее.
— Откуда же к вам-то, дядюшка, разные христианские, социалистические и мистические идеи пришли? — спросил он насмешливо: жизнь ваша не совсем же согласна со всем этим была.
— На меня вам нельзя указывать-с! — вывернулся Евсевий Осипович: — я родился, вырос и жил в веке рабства и холопства, я должен был вилять хвостом, а вы призваны на более чистое служение.