«Ах ты горемыка сердечный, Облом Иваныч, почтенный!» — восклицали слушатели.

«Терпи голова в кости скована! — продолжал рассказчик, — что ж делать, так уж спородился! Да и все темпы: раз, два, тип! Да как в квашню пятерней — ляп! Да где ж у тебя выверт, медведь ты муромский! — кричат бывало, — а какой там бес выверт, коли у меня суставы от природности вона какие!» — и Облом Иваныч треснул ладонью по столу, — ладонь эта в самом деле походила на голую пятку медведя.

«Да, сударь, — промолвил кашевар, — не у всякого жена Марья, а кому Бог даст! Одначе, стало быть, и раскоряке служить-таки можно на свете!»

«Ну-с сумнительно! — отозвался учебный, — навряд ли, то-есть, разве какая-нибудь натуральность или свинство — и только-с».

«А куда ж нам-то, сударь, уродам бесштучным, таким вот как мы с Сибирлеткой, деваться прикажете? Эх, сударь, сударь! Ведь сосна и середь поля стоит, — все к тому же бору шумит, вот что-с! Слова нет, равняться с другими не могу, борони Боже, — знаю, что из последних, а все ж и мы служили, ей Богу, работали! Как там по приемам — нет ли, а товарищи знают: с пару штыков, и не без того что приклад-другой об кости, стало быть, а испортил! Я дрянь, прах побери, облом, полено теперь, — знаю, а служил!»

Голос кашевара был тих, но отчетливо и твердо говорил он; лицо и без того выразительное, оживилось необыкновенно, ноздри расширились и белые зубы лоснились сквозь усы. — «Служил костями и кровью! Известно, не отопрусь: приходилось ино ни в пять, ни в девять и душа в пятках! ну да и сам же видел бледные морды, сакру-бле, слышал, братец мой, „пардон“ перед самым прикладом моим, ой слышал! И полно с меня: никакой на свете музыки не надо! ей Богу, не надо: „пардон!“ ну ты и опустишь приклад перед ним: живи, в нос те малина, — кашевар Облом тебя милует!»…

«Ай правда! ей Богу, правда! верно, братец мой!» — раскачиваясь от удовольствия, говорил кавалер-артиллерист; Лаврентьев, принагнув к груди голову, молча, глядел сподлобья на мушкетера, глаза его сверкали и улыбка остановилась на губах. Слушал старик-унтер, насупившись, и только раза два тихо отозвался: так, так! Все, даже немцы, не спускали глаз с мушкетера и слушали его молча. Астафьич глядел не сморгнув — он был просто счастлив.

И все любовались этим непригожим лицом: оно было таки сильно выразительно в эти минуты.

Хмельной фельдшер разинул рот, глядел, слушал, качался и не выдержал — встал и закричал воплем: «Ах рожа, рожа! Храбрая рожа! ей Богу, другой рыжий черт, есть у них за морями Лондон такой, где ножи делают, — увидит там во сне эту рожу: пардон закричит и побежит черт знает куда! Увидит, увидит, во сне увидит эту рожу! — вопил фельдшер, вытянув руку и указательный палец к кашевару — увидит и схватит ему животики, ах он мошенник, увидит!..» При этом фельдшер зашатался и сел на пол.

«Экая рожа! Ах рожа, рожа!» — бормотал он еще, взглянув на мушкетера, и свесил голову себе в колени: «ай рожа! А тут еще приклад: ай, ай, караул! Пардон, пардон! Черт тебя совсем возьми!..» — он махал руками над головой своей, и замолк; все рассмеялись. А чрез минуту наш доктор уже храпел, повторив раза три, сквозь сон: «экая рожа! ах рожа, рожа!» — Крепко наклевался, сердечный!