Понял-ли учебный, что неловко было бы после этого оспаривать Облома Иваныча, или раззадоренный сам чувством богатырства, особенно когда и немцы одобрительно зашептали промеж собой, — только он переменил разговор, вздохнул и согласился, что «всяк случается на эфтом свете!» Да кстати, чтоб намекнуть кой-что и о себе, — дескать и моя копейка не щербата! Пустился своим штуковатым языком расписывать и свои баталии: рассказал о каком-то кровавом деле с качествами, о котором потомство не узнает единственно потому, что дело это совершенно неизвестно и самим современникам обеих враждующих сторон. Это было в огромных размерах, нечто вроде той свирепой драки двух собак, после которой на поле битвы осталось только два хвоста, и даже менее.

«Итак, — молвил рыцарь, — пошла, сударь мой, что называется, потеха и салютация, все единственно — каша, и своих не узнаешь! Я, признаться, перебрал их не один, так сказать, десяток; косил совершенно в три косы, на все, то есть, четыре стороны, — пардону не было! Как вдруг, сударь мой, они злодеи-изверги возьми да и совершенно окружи меня со всех трех сторон, а потом и с четвертой! Вижу, сударь, неминучую, пропадаю: ну и я, то есть, тут поступил свирепо, будут-с вековечно помнить-с!..» — и заврался так, что даже фельдшер проснулся.

На Руси-матушке, из многих обычаев, есть вот какой: когда в беседе или на миру заврет человек не свою силу, так что и концов не свести, — то все, что ни есть в беседе той и старого и малого, вдруг и сробеет; и смотрят на него во все глаза, как на дикаря какого или на зверя морского в лоханке, который, говорят, корабль проглотил. И никто не пикнет, пока из огорошенной толпы какой-нибудь Облом Иваныч отзовется во все российское горло: «ах ты, лешева дудка! Что колесишь-то, зверь ты язычливый!» Ну и все спохватятся и очнутся тогда: ахти зол врать, мол, сердечный!

Впрочем, если этот грех случится с почетным человеком — и с таким случается грех — то обыкновенно хозяин в минуту всеобщей робости произносит: «а не выпить ли водочки по этой причине!» или что-нибудь такое, — но уж не «лешеву дудку».

Все молчали, как-то смущенно переглядывался между собою, а фельдшер качался и слушал о побоище великом, да не стерпевши и брякнул возгласом; «а что как все сии избиенные мертвецы на том свете вам, сударь, языки повысунут, да и учнут — яа, яа, яа!» — и высунув свой широкий, как лопата, язык, он закачался еще пуще; всеобщий смех едва сдерживался. Лаврентьич поскорей предложил хватить перед важным кушаньем и мигнул Облому Иванычу — «тащи-ко его, благодетеля-то под хреном!» Все выпили и вооружились вилками, в ожидании благодетеля, и чтоб как-нибудь замять медицинскую выходку и угрожающий смех, старик-унтер сказал что-то в пользу Сибирлетки: «А где ж ваш треножник-то, ведь в самом деле добрая скотинка должен быть он?»

«Верный, я вам доложу, и честнейший скот: хоть пироги дай ему караулить — не тронет!» — отвечал Лаврентьев.

«Уж будто и не тронет? — спросил-таки учебный, — сумительно что-то-с!»

«Вдохнет, а ни-ни — вот не понюхает!»

В это время Облом Иваныч, хватив наскоро стаканчик, простучал своей деревягой через комнату, забрал на кухне блюдо с благодетелем и торжественно вносил его на трапезу. Все взоры обратились туда… И вдруг мушкетер на всем ходу остановился, побагровел, устремил глаза на блюдо: как крутые берега куда-то утекшего озера, стояли холмы хрена по окраинам блюда, и как гладкая котловина того озера, лоснилось дно посудины, никакого благодетеля там не было!..

Если бы тут же бомба треснула по другой ноге Облома Иваныча — ничего! Он меньше сконфузился бы, как теперь при виде этого пустынного зрелища! Он стоял, как сам столбняк. А Сибирлетка сидел у порога в таком виде, как будто другой Сибирлетка влез в него и нарочно поместился там поперек: моргало в счастливой дреме сытое животное, клонимое к сладкому сну, и легкая икота какая-то отбивалась у него с неясным звуком; приятная после обеденная дрожь заметно пробегала по его волнистым кудрям.