Царское правительство конечно не могло остаться равнодушным к этой картине. В остзейские губернии были двинуты, как и в Москву, отборные гвардейские части: дело шло ведь о спасении преданнейших слуг царского дома. В Эстонию был командирован специальный отряд из восставших в октябре 1905 г. кронштадтских матросов; несчастных людей, тогда опоенных водкой, теперь одурманивали надеждой на «прощение» в случае верной службы против своих братьев-крестьян, языка которых матросы не понимали. Во главе всей этой рати шли те же остзейские бароны в генеральской и офицерской форме, — их было сколько угодно на царской службе, а в этой экспедиции они приняли участие с особым наслаждением.

Перед крупными регулярными частями отряды латышских и эстонских крестьян конечно не могли держаться. Наиболее смелые бежали в леса и оттуда некоторое время вели мелкую партизанскую войну. Множество было расстреляно «на месте сопротивления». Казни без суда, в Центральной России являвшиеся редким исключением, в Польше начинавшие переходить в правило, здесь были правилом без исключения. Жестокости командовавших отрядами «усмирителей» остзейских баронов вызывали негодование даже у Витте. Всего при «усмирении» погибло до десяти тысяч человек. Особенную ненависть проявили бароны по отношению к латышской социал-демократии: простая принадлежность к этой партии каралась каторгой. Суровую школу прошел латышский пролетариат зимою 1905/06 г., — недаром он дал впоследствии таких выдержанных бойцов Октябрьской революции.

Глава X. Столыпинщина

Легкомысленным людям казалось, что первая революция дала чисто отрицательный результат. «Вихрь покрутился, и все осталось по-старому», — насмехался один, не то правоменьшевистский, не то кадетский публицист (отличать две эти разновидности уже в те времена было трудно). Другой бывший «левый» дошел до еще большей наглости и сравнивал русский народ с гоголевским Поприщиным, вообразившим себя испанским королем, а революционные программы — с мыльным пузырем, в который городовой ткнул носком сапога, и пузырь лопнул.

Стоит ли вспоминать все эти пакости? Весьма стоит. Во-первых, потому, что они знаменуют собой начало того поворота российской интеллигенции, который с особою силою и резкостью сказался после октября 1917 г., когда вся эта интеллигенция, за ничтожными исключениями, оказалась в лагере контрреволюции. А, во-вторых, потому, что мы имеем здесь превосходный образчик того, как поверхностное наблюдение приводит легкомысленных людей к выводам, весьма далеким от объективной действительности. В ту минуту, когда малодушные «левые» интеллигенты начинали оплевывать то, чему они вчера поклонялись, усмирители революции чувствовали себя далеко не спокойно. Им — лучше осведомленным, чем интеллигенция — мерещилось, что массовое движение вот-вот вспыхнет опять, и они, хватаясь за террор, стремясь оглушительным ударом запугать отступавшего, но далеко не уничтоженного противника, в то же время готовились к сложным и по-своему смелым маневрам, которые должны были расколоть этого противника и предупредить на будущее время самую возможность возникновения в России общенародной революции. Террор и уступки, хлыст для непокорных и пряник для подчинившихся — в этом была суть политики, ведшейся от имени Николая II первые три-четыре года после подавления массового движения. Она велась от имени Николая, но не он был ее настоящим автором. Творцом послереволюционной политики, резко отличавшейся от политики самодержавия до 1905 г. — настолько резко, что те же легкомысленные наблюдатели через несколько лет стали кричать о полном перерождении царизма и превращении его в буржуазную монархию, — был «разгонщик» первой Государственной думы, тогдашний министр внутренних дел Столыпин. Отсюда и самый этот новый период русской истории, лежащий между первой революцией и империалистической войной, правильно был окрещен именем «столыпинщины». Без анализа столыпинщины мы не имели бы полной картинки нашей первой революции, потому что не имели бы ее объективных результатов, тех перемен, которые она действительно внесла в жизнь императорской России, — перемен, весьма мало похожих на идеалы революционеров, но тем не менее в корне опровергающих легкомысленное утверждение, будто после революции «все осталось по-старому».

Имя Столыпина неразрывно связано в нашей памяти со «столыпинским галстуком» — революционной фразой, нечаянно сорвавшейся с уст одного кадетского оратора (то-то бедняга потом испугался!). «Столыпин-вешатель» неотразимо встает в нашем воображении, когда мы слышим это имя. И правильно — ибо виселица была такой же специфической, свойственной именно Столыпину формой борьбы с революцией, как раньше погром для Трепова. Трепов выступил в период подъема массового движения и должен был противопоставить, попытаться по крайней мере противопоставить, массу массе. Столыпинщина возникла на отливе массового движения: массы восставали все реже и реже, все слабее и слабее; нужно было добить уже разочарованных и уставших, вылавливая и казня «вожаков» или просто наиболее смелых и наименее утомившихся. Тут самым подходящим средством и был индивидуальный террор. Первая дума была разогнана 9 июля (старого стиля) 1906 г., а уже 14 августа Николай писал под диктовку Столыпина: «Непрекращающиеся покушения и убийства должностных лиц и ежедневные дерзкие грабежи приводят страну в состояние полной анархии. Не только занятие честным трудом (!), но даже сама жизнь людей находится в опасности». Чтобы не мешать «честному труду» шпионов и провокаторов и оградить жизнь губернаторов и полицеймейстеров, нужны были, само собою разумеется, «экстренные меры». «Повидимому только исключительный закон, изданный на время, пока спокойствие не будет восстановлено, даст уверенность, что правительство приняло решительные меры и успокоит всех», — заканчивал свое «историческое» послание Николай.

Через пять дней, 19 августа, во всей России были введены полевые суды, действовавшие до 20 апреля 1907 г. В руки нескольких строевых офицеров, без всякого юридического, а часто и вообще без всякого образования, вдохновлявшихся исключительно дикой ненавистью помещика к рабочей и крестьянской революции, была отдана жизнь любого гражданина, у которого нашли в кармане браунинг. Браунинг — значит «вооруженное сопротивление»; вооруженное сопротивление — значит виселица. Чтобы утопить революцию не только в крови, но и в грязи, а кстати и создать видимость «восстановления порядка» в глазах мещан, на жертву полевым судам изредка отдавали и обыкновенных уголовных разбойников — далеко не всех, впрочем: как только обнаруживались признаки «чистой» уголовщины, гражданская прокуратура требовала обвиняемого себе, и ей обыкновенно уступали. Большинство казненных по приговорам полевых судов приходилось на случаи вооруженного сопротивления — измельчавшей, индивидуализировавшейся формы вооруженного восстания — или «экспроприаций», такой же измельчавшей, выродившейся формы захвата имущества контрреволюционеров — правительственных учреждений, банков, буржуазии и помещиков. Мещан экспроприации приводили в ужас, и это очень облегчало столыпинскую расправу. Субъективно экспроприаторы были обыкновенно искренние, хотя и стоящие разумеется на ложном пути революционеры. Отдельные крупные «эксы» впрочем оказывали серьезную материальную поддержку революционному движению, так что говорить о «ложном пути» без оговорок тоже не приходится. Со своей точки зрения Столыпин был прав, когда беспощадно истреблял «эксистов», физически и морально стремясь их утопить в куче «бандитов». Это было наиболее смелое, что осталось от революционного движения, — самое опасное в случае возникновения новой революции.

За время столыпинской диктатуры было вынесено более 5 тыс. смертных приговоров и действительно казнено около 3½ тыс. человек — по крайней мере втрое больше, чем за весь период массового движения (если не считать разумеется расстрелов без суда после подавления вооруженного восстания). Столыпин был недоволен «мягкостью» полевых судов и относил «слабость» их действия насчет саботажа высшего военного начальства, от которого зависело утверждение приговоров. Форма военного суда здесь связывала полицию. На одного генерала Столыпин даже формально жаловался, и сохранившаяся перепись по этому поводу служит блестящим подтверждением крылатого словца о «столыпинском галстуке». Хоть и кадетское, словцо было сказано метко и во-время, как метка была и характеристика, данная Столыпину другим кадетом. «Во всей его крупной фигуре, — писал о Столыпине последний, — в резких и решительных движениях, холодном с металлическим оттенком голосе, в тяжелом взгляде злых глаз, в неприятном очертании крупных красных губ на бледном лице, — во всем было что-то тяжелое, властно-тупое и жестокое».

Этой фигуры «вешателя» ни на минуту не нужно выпускать из глаз, изучая «буржуазные реформы» Столыпина. Впадать в сентиментальность по поводу буржуазного характера этих реформ, видеть по этому случаю в Столыпине что-то «прогрессивное» было бы так жке странно, как видеть представителя прогресса в Николае I, тоже ведь немало сделавшем для развития промышленного капитализма в России. «Прогресс» и в том и в другом случае получался объективно, независимо от воли действующих лиц. Для Столыпина на первом плане стояло подавление революции и восстановление поколебленной власти помещичьего класса. Над рядовыми усмирителями его поднимало то, что он сознавал возможность достигнуть этой цели на старой социальной основе. Помещик не мог уже держаться один — ему нужна была подмога; это сознавал и Трепов в 1905 г.; но Трепов до крестьянских выступлений осени 1905 и весны 1906 гг. рассчитывал в качестве «подмоги» на всю крестьянскую массу. У Столыпина этой иллюзии быть уже не могло.

Уничтожая революцию физически, «столыпинский галстук» был плохим средством для подавления революционных настроений. В разгар действия полевых судов Николай чувствовал себя не многим более уютно, чем в дни декабрьского восстания. «Ты понимаешь мои чувства, милая мама, — писал он Марии Федоровне через две недели после издания того «исключительного закона», которого он требовал от Столыпина или который от него вытребовал Столыпин, — не иметь возможности ни ездить верхом, ни выезжать за ворота куда бы то ни было. И это у себя дома, в спокойном всегда Петергофе! Я краснею писать тебе об этом и от стыда за нашу родину и от негодования, что такая вещь могла случиться у самого Петербурга. Поэтому мы с такой радостью уходим завтра на «Штандарте» в море, хоть на несколько дней прочь от всего этого позора».