Когда молодая подавала нам в сенях умываться, я невольно смотрел на её красивое и странное лицо. Цветом кожи и ещё чем-то неуловимым напоминало оно те картофельные ростки, что к весне прорастают под полом, не видя солнечного света.

Обе хозяйки были очень гостеприимны и угощали нас не как чужих, хотя бы даже и почётных гостей, а как близкую долгожданную родню, вернувшуюся после многих лет разлуки в отчий дом.

— Вы кушайте, кушайте на здоровьечко… Сколько от Волги-то до нас шли, а аппетита не нагуляли… Кушайте, итти-то вам ещё сколько, до Берлина путь не близкий, — говорила старшая, а младшая всё придвигала к нам деревенские яства и большой ложкой щедро накладывала их в миски.

— Ось тильки видэлок, вилок то есть, нэма: все нимцы покралы… Ворюги! — говорила она, всё время отводя глаза.

На стене среди других фотографий в чёрных рамках, рядками висевших между двумя окнами, рядом с наивными, нарисованными на стекле, должно быть, каким-нибудь сельским маляром, украинскими пейзажиками, была фотография дюжего коренастого красноармейца с просторной выпуклой грудью и в форме старого образца.

— Муж, что ли? — спросил лётчик, старый воин, привыкший на любом посте чувствовать себя дома и, несмотря на свою грубоватую и хмурую внешность, удивительно быстро умевший сходиться с людьми.

— Ни, це мий брат, — ответила молодая, тихонько покачиная уснувшего у неё на руках мальчонку.

— А муж где? Воюет аль в плену?

— Чоловика нэмае, — ответила она, и вдруг лёгкая неяркая краска пятнами бросилась на её бескровное, мертвенно бледное лицо.

Мне показалось, что мы прикоснулись к какой-то семейной тайне, которую лучше было не трогать. Но не успел я наступить лётчику на ногу, как он уже спросил, указав на спящего малыша: