Голландия вспоминается мне как сплошной свет, тепло и веселье. И многолюдство, многолюдство!.. Так много детей и дам — невысокого роста блондинок, необыкновенно хорошеньких. Сквозь все небольшие площади нельзя было пробраться от живой кишащей массы людского плодородия, играющего разгула жизни. Владимир Васильевич казался великолепным среди этих лилипутов. В жаркие вечера он не надевал шляпы, его лысина торжественно блестела. Вспоминаю, что даже в прохладные дни осени он часто ходил, сняв шляпу. Несмотря на густую копну волос, моя голова зябла даже под шляпой, а Владимир Васильевич поминутно снимал ее, ему было жарко… То же он делал и в Италии, в самые знойные дни, когда я, боясь солнечного удара, не смел ступить без шляпы с высокой тульей.

Мы неслись к Парижу. Владимир Васильевич обожал Париж; он верил только в республики, был убежден, что только у республиканцев возможны свободные искусства, естественно вытекавшие из потребностей народа, освободившегося от произвола властей, поощрявших лишь те направления в искусстве, которые поддерживают абсолютизм монархии и торжество клерикализма.

Мне привелось быть свидетелем невообразимого восторга Владимира Васильевича перед любимым Парижем. Он привскакивал на сиденье извозчичьей пролетки, особенно его восхищали кружева, как называл он решетки балконов, оглядывался во все стороны, вскрикивал, вздыхал и не переставал говорить, громко выражая свою радость, со слезами восторга. Париж он знал давно и в совершенстве.

Мы поселились на Итальянском бульваре в гостинице, на самом верху, где на большом балконе были поставлены для Владимира Васильевича письменный столик, кресло, и уже с пяти часов утра, в одном белье, он сидел и писал свои статьи и письма, — писем он писал много, любил писать, любил и получать. Мы не пропускали случая справляться на posterestante, и Владимир Васильевич получал массою.

С нашего прекрасного высока нельзя было не залюбоваться на неугомонный мировой Париж. Широко и далеко в обе стороны уносились движение карет, неумолкаемое хлопанье бичей и шипение шин по шоссе макадам[266]. На расстоянии этот мелодичный шум как-то располагал безотчетно радоваться.

В Париже мы стремились видеть оригиналы Анри Реньо — «Саломею», «Казнь без суда» и «Маршала Прима»[267]. Как переменчивы времена! — теперь эти картины уже позабыты. А мы еще в дороге читали письмо Реньо к Клерену и восхищались этим гениальным энтузиастом, который, живя в Альгамбре, был увлечен Веласкесом и Фортуни.

Этим несравненным гением Франция принесла великую жертву войне с немцами в семидесятом году… Только что успел он развернуться, выбиваясь из всех условных рамок, через которые шагал, как гигант, — глупая пуля на бруствере Монт-Валериан сразила храброго солдата, выпустившего последний заряд немцам… Лишь по записке в боковом кармане узнали Реньо; окровавленное лицо его было густо залеплено листьями платанов, что росли по дороге. Его книжка писем — один из интереснейших романов живой, полнокровной жизни энтузиаста-художника; ее следовало бы перевести и на русский язык.

Разумеется, наш главный интерес был в Лувре, и меня поражал Владимир Васильевич своим знанием всех шедевров этого великого собрания. В Европе их три: Лувр, Мадрид и Дрезден. Справедливость требует сказать, что четвертым будет Петербург.

Но из Парижа мы не скоро выбрались. Тут много было нам пищи, начиная с Компьена, где еще до Парижа мы остановились.

Мы с Владимиром Васильевичем не пропускали тогда ни одного собрания у социалистов. На собраниях социалистов, которые посещались нами в разных местах, Владимир Васильевич особенно восхищался лекциями молодой еще, талантливой лектрисы Юбертин-Оклер.