А 15 мая и мы были в толпе на кладбище Пер-Лашез, у знаменитой стены, где еще так недавно происходил расстрел героев Коммуны. Все были еще полны только что пережитыми страшными событиями. Теперь здесь был большой общественный праздник. Стена эта была щедро украшена букетами красных цветов и имела праздничный вид. Все свободное пространство перед нею оживляли живые толпы беспрерывно подходивших сюда группами, с огромными букетами красных цветов. У этой стены в несколько рядов на земле было много свежих еще могилок с белыми низенькими крестами. Эти могилки близкие убитых тоже украшали красными букетами.

Публика все прибывала, и высокая стена сплошь украсилась цветами — краснела и краснела до красноты персидского ковра. Не теряя времени, я в бывшем со мной дорожном альбоме зарисовал всю эту сцену. Толпа иногда до того сжимала меня, что мне невозможно было продолжать, залезали вперед и заслоняли. Но французы — народ деликатный. И скоро меня взяли под свое покровительство несколько добродюжих рабочих, вскоре очистилось впереди возможное пространство, и за моей спиной я услышал одобрение: соседи осведомились, кто я, и, когда узнали, что русский, весело приветствовали русского, своего — тогда еще внове — союзника. Один рассуждал, что это так хорошо, что русские — наши союзники: язык общий и у французов и у русских (в Париже он встречал русских, говорящих по-французски), и вообще русские — бравые молодцы. Время летело, и я успел зачертить всю картинку…

Между тем ораторы сменялись, всходя на импровизированное возвышение.

После множества речей синеблузники большой массой двинулись на могилу Бланки[268]. И здесь, на могиле, с возвышения опять говорились речи.

Владимир Васильевич почти с благоговением выслушивал бесконечные речи нескончаемых ораторов, граждан самого разнообразного вида, большею частью синеблузников, иногда и извозчиков в белых лакированных цилиндрах с кокардами сбоку и белых рединготах извозчичьего покроя. Странно было видеть, когда какой-нибудь извозчик в белом лакированном цилиндре с кокардой с высокой подставки также с пафосом раскрасневшегося лица долго выкрикивал страстные речи.

Вернувшись к себе в отель, я под свежим впечатлением несколько дней писал масляными красками свою картинку[269].

Впоследствии ее приобрел у меня И. С. Остроухов, заполнявший тогда свое собрание замечательных художественных произведений; и — о радость! — дописывая эти строки, я получил от него письмо: его галлерея цела! Дом этого богатого наследника чаеторговцев Боткиных в Трубниковском переулке национализировали, и Остроухов с женой оставлены хранителями своих сокровищ в своем особняке, обращенном в публичный музей. Для жизни им отвели их столовую, десять зал отведены под музей — замечательный.

В Париже мы посетили Лаврова[270]. Этот страшный для правительства человек жил в бедной, но обширной квартирке, так как посещали его беспрерывно. Жил он внизу, во дворе, и, таким образом, из всех верхних окон его могли созерцать соглядатаи (русские заплечные). Этот добродушный, с белой сединой старик был очень приветлив, его любили присные обоего пола; некоторые посетители его были очень интересны. Например, Орлов, красивый большеглазый брюнет в линялой синей блузе, в каскетке угольщика, странным образом соединявший в лице своем кротость ребенка с грозой завоевателя. «Ну что же, милый, — говорил Лавров, — за добродетель, за добродетель!» Это значит, что Орлов должен поставить самовар и сервировать чай на всю импровизированную компанию, человек десять-пятнадцать. Наш хозяин выразительно рекомендовал не садиться близко у окна. «Ибо теперь ведь на нас наведены сверху бинокли, и я боюсь, чтобы вас не обеспокоили визитом… Я-то их всех знаю, пора…» — и он кинул пристальный взгляд вверх. «А, это новое лицо, русский брюнет», — сказал он.

IV

С Владимиром Васильевичем мне было очень легко путешествовать. Он знал все языки, имел солидные рекомендации из Публичной библиотеки — все двери ему были открыты. У ученых всего мира установлено давно дружеское общение с коллегами, даже с незнакомыми. Так было с нами в Мадриде. Я везде сопровождал Владимира Васильевича. Мадрацо[271], директор музея, очень любезный испанец, хорошо известный Парижу художник, принял нас дружески. Музей для нас лично был открыт и после обеда, до самого вечера. Два часа мы оставались одни во всем музее. Сбрасывали пиджаки и были как дома. Я работал свою копию («Карлика» Веласкеса), а Владимир Васильевич что-нибудь читал вслух, лежа на прекрасной мягкой бархатной скамейке. Длинная скамья позволяла ему растянуться во весь рост, и мы выходили из нашей просторной мастерской лишь тогда, когда начинало уже вечереть.