Наконец однажды в воскресенье, после нескольких недель невыразимых мучений, он позвал Воронка и отправился с ним за город, далеко в поле, туда, где уже не было фабрик и только соломенные крыши выглядывали из-за гущи колосьев, где деревья не умирали от ядовитых сточных вод фабрик, где колыхались на солнце хлеба и океаном разливались луга, как зеленый бархат, расшитый желтыми очанками. Там ласковый ветер шаловливо трепал зеленые бороды гнувшихся верб, играл золотистыми кудрями ржи. Там была настоящая деревня… Но пана Плишку раздражал ветер, и он повернул было обратно. Зашел в какой-то пригородный трактир, выпил рюмку водки, посидел — и снова пошел в поле.

Теперь он уже не кричал на Воронка, не мешал ему носиться на свободе, не испытывал презрения к людям, бродившим по межам и тропкам… Блаженная истома майского дня проникла ему в душу.

Он сел на краю овражка, полного воды, в которой прыгали лягушки. Здесь густо росли какие-то желтые цветы, травы, ольховые кусты; по листьям и земле ползали гусеницы и всякие букашки, везде кипела чудесная, удивительная жизнь…

Пан Плишка снял шляпу, ему было очень жарко.

Пьяные от весны жаворонки заливались в вышине, в гуще ржи перекликались куропатки, ласково журчала вода в овраге… Солнце изрядно припекало, и даже лягушки выставляли из воды круглые глаза и квакали глухо, монотонно, как во сне… А со всех сторон сладостной музыкой несся шорох, шелест, звон, кричали перепела, плыл упоительный аромат тимьяна, разогретой земли, золотого солнца.

У пана Плишки даже голова закружилась.

Но он все сидел и смотрел, слушал, с жадностью вбирал в себя дыхание весны и полей.

— Иисусе сладчайший! — прошептал он бессознательно, ища в карманах носовой платок.

— Иисусе! — повторял он и все искал платок, а слезы, тяжелые, как полновесные зерна, ручьями лились по щекам. Он не замечал этого, он ничего уже не сознавал. Печаль, бескрайняя, как эти поля, рвала сердце на части.

— Пан Плишка, что это с вами?