Тем временем ему становилось все хуже и хуже, и никаким притворством он уже не мог бы этого скрыть; рикошетный удар апоплексии был возможен в любой момент. «Мне пора составлять завещание, — сказал Фирмиан, — я жажду увидеть общинного писца». Как известно, это должностное лицо, согласно кушнаппельскому сельскому и городскому праву, записывает все последние волеизъявления. — Общинный писец Бёрстель наконец вошел; это была дряблая, высохшая улитка с робким и настороженным лицом, похожим на круглую пуговичную форму и выражавшим голод, страх и внимание. Многие думали, что мясо Бёрстеля лишь намазано на его кости, как обмазка на новый шведский кровельный картон. «Что должен я сегодня записать для Вышеозначенных господ?» — начал Бёрстель. «Изящный кодицилл, — ответил Зибенкэз? — но сначала задайте мне один-другой каверзный вопрос (с какими обычно обращаются к завещателям), чтобы между прочим выведать, нахожусь ли я еще в здравом уме и твердой памяти». Тогда тот спросил: «Кто я такой, по мнению Означенного господина?» — «Вы — господин общинный писец Бёрстель» — ответил пациент. — «Это не только правильно, — заявил Бёрстель, — но и доказывает, что вы бредите лишь немного или даже совсем не бредите, а потому можно без околичностей приступить к составлению завещательного акта…»

Последняя воля Зибенкэза, адвоката для бедных. «Я, нижеподписавшийся, ныне желтеющий и опадающий совместно с прочими августовскими яблоками, в виду близости к смерти (которая освободит от власти тела мою душу, принадлежавшую ему на правах крепостной души), желаю протанцовать еще несколько веселых па, назад и в сторону, и несколько фигур гроссфатера, за три минуты до базельской пляски смерти».

Писец прервал запись и с удивлением спросил: «Должен; ли я заносить на бумагу тому подобное?»

«Прежде всего я, Фирмиан Зибенкэз, alias Генрих Лейбгебер, желаю и предписываю, чтобы господин тайный фон Блэз, мой опекун, безбожно зажиливший у меня, своего подопечного, находившиеся в опекунском заведывании 1200 рейнских флоринов, в годичный от сего числа срок вручил их моему другу Генриху Лейбгеберу, [153]вадуцскому инспектору, который затем добросовестно передаст их моей милой супруге. Подъяв, как для присяги, три перста, я произношу здесь, на смертном одре, клятву, что если господин фон Блэз откажется это исполнить, то после моей кончины я буду его всюду преследовать, не судебным, а духовным порядком, и всячески пугать, либо являясь ему в виде чорта или долговязого белого призрака, или же просто голосом, смотря по тому, как мне позволят мои посмертные обстоятельства».

Рука писца, державшая перо, застыла в воздухе, и охваченный пугливой дрожью Бёрстель прервал работу: «Я лишь опасаюсь, — сказал он, — что если я буду записывать такие вещи, то господин тайный в конце концов возьмут меня за жабры». — Но Лейбгебер с воинственным и угрожающим видом преграждал ему путь к побегу через адские врата комнаты.

«Далее, как правящий король стрелков, я желаю и предписываю, чтобы никакая война из-за наследства не превратила мое завещание в порошок для ускорения наследования, губящий ни в чем неповинных людей; — чтобы республика Кушнаппель, на пост гонфалоньера и дожа которой я был баллотирован пулями стрелков, не вела оборонительных войн, так как не ими она может обороняться, а вела лишь наступательные войны, дабы хоть расширить границы своей территории, поскольку их трудно защитить; — и чтобы ее граждане были такими же усердными сочленами дровосберегающей корпорации, как отец-государь их страны и имперского местечка, ныне смертельно больной. У нас теперь сжигают больше леса, чем его подрастает, так что единственный выход заключается в том, чтобы протапливать самый климат и превратить его в большую инкубационную, сушильную и полевую хлебопекарную печь, дабы можно было обойтись без комнатных печей; к этому средству давно уже прибегли все почтенные коллеги, столь компетентные в лесном уставе: прежде всего они принялись истреблять самую лесную материю, а именно леса, так что зимой те промерзают насквозь. Если принять в соображение, насколько теперешняя Германия отличается от описанной Тацитом и насколько ее нынешний климат стал теплее лишь вследствие поредения лесов, то легко сделать вывод, что мы в конце концов достигнем такой степени теплоты, при которой воздух будет греть нас, как волка греет его шерсть: это произойдет, как только все леса будут начисто истреблены. Поэтому-то и нынешние обильные запасы леса превращают в золу, чтобы поднять на него цену — подобно тому как в 1760 году в Амстердаме публично сожгли на восемь миллионов ливров мускатных орехов, чтобы поддержать их цену на прежнем уровне. В качестве короля кушнаппельского Иерусалима я желаю сенату и народу кушнаппельскому, Senato populoque Kuschnappeliensi, [154]не вечной погибели, а блаженства, особенно на этом свете; далее, желаю, чтобы городские магнаты не проглатывали кушнаппельские гнезда (дома) заодно с индийскими, и чтобы налоговые деньги, которым приходится проходить через четыре желудка сборщиков, через рубец, сетку, книжку и сычуг, в конце концов все же превращались из млечного сока в красную кровь (из серебра в золото) и, пройдя через млечные сосуды, цистерну и млечный проток, действительно поступали в систему государственного кровообращения. — Далее, я желаю и предписываю, чтобы большой и малый совет…»

Писец хотел прекратить запись и заметно затряс головой; но Лейбгебер стал шутливо раскачивать висевшее на стене ружье, при помощи которого завещатель в свое время вознесся на трон стрелкового короля (тогда как другие короли обычно вспрыгивают на троны, опираясь, словно на шесты, на чужие шомпола), — и Бёрстель в поте лица продолжал записывать:

«Итак, я желаю, чтобы бургомистр, казначей, тайный, восемь ратманов и президент сделались сговорчивее, а также не награждали никаких заслуг, кроме чужих, и чтобы подлец фон Блэз и подлец фон Мейерн ежедневно по-родственному накладывали дубасящие руки друг на друга, дабы они хоть взаимно себя наказывали…»

Но тут писец вскочил и, заявив, что у него дух захватило, подошел к окну, чтобы освежиться; когда же он увидел, что внизу, на небольшой дистанции от оконного косяка, возвышается куча дубильного корья, то преследовавший его страх подтолкнул его и поднял на подоконник; после такого первого шага писец, прежде чем его успел схватить сзади один из свидетелей завещательного акта, сделал второй размашистый шаг прямо в пустой воздух и, качнувшись, как собственная стрелка своих весов, пролетел мимо оконного косяка, так что смог легко угодить на низкий трамплин — я имею в виду кучу корья. По прибытии туда этот падший художник не смог предпринять ничего лучшего, как воспользоваться своим лицом в качестве грабштихеля и пластической формы и копировального пресса, и сотворил ими на куче свое изображение в виде тисненой фигуры и меццо-тинто; на той же куче оказались, в качестве прилежно работающих скульпторских стекк, его пальцы — и сами скопировали себя, а нотариальной печатью, которую он раньше поставил возле чернильницы и затем захватил с собою, он случайно скрепил все происшествие. Очевидно, создать нотариуса другому нотариусу так же легко, как и пфальцграфу. Но Бёрстель не заинтересовался ни своим со-нотариусом, ни всей этой игрой природы, и на пути домой размышлял о совершенно иных предметах. Зато господа Штибель и Лейбгебер глядели в окно, и когда писец добежал до своего убежища, занялись двойником его внешней оболочки, который лежал внизу, растянувшись, как труп в анатомическом театре, и издавал запах юфти; но об этом автор настоящей книги больше не проронит ни слова, кроме слов Генриха: «Писец пожелал приложить под завещанием особенно крупную печать, которую никто не сможет подделать, а потому оттиснул ее собственным телом, — и вот там внизу мы видим весь сфрагистический оттиск».

Завещательный акт, поскольку он был составлен, подписали свидетели и сам завещатель, — и большего едва ли можно было требовать при таких обстоятельствах и от такого полувоенного завещания.