Теперь приближался вечер, когда больной человек, подобно земле, на которой он живет, отворачивается от солнца и обращает лицо лишь к слабо мерцающей звезде иного мира; когда больные удаляются в него, а здоровые устремляют к нему взоры, — и когда Фирмиан надеялся беспрепятственно подарить милой жене прощальный поцелуй и тихо скончаться. Как вдруг в комнату с шумом вошел, подобный грозовой туче, церковнослужитель (викарий), он же утренний проповедник, Рёйель.[155] Он явился в церковном доспехе, в отложном воротнике и при шарфе, чтобы прочесть больному (которому он в свое время завязал узы брака в виде двойного банта на шее) должную нотацию за то, что, в качестве злостного неплательщика денег за исповедь, тот пытался объехать заставу причащения для больных и здоровых на пути на небеса и в преисподнюю. Согласно указанию Линнея, старинные ботаники, например, Кролл, Порта, Гельвеций, Фабриций, из сходства растения с какой-нибудь болезнью заключали, что оно ее излечивает, а потому прописывали желтые растения, шафран и желтый имбирь, против желтухи, драконову кровь и катеху — против дизентерии, кочанную капусту — против головной боли, и острые предметы, рыбьи кости — против колотья в боку; — итак, лекарственные растения хотя бы отдаленно напоминают тот недуг, против которого они помогают, — точно так же в руках добрых проповедников, подобных Рёйелю, духовные целебные средства, проповеди и увещания, принимают вид духовных болезней, гнева, гордости и скупости, против которых они действуют, так что разница между больным и врачом часто заключается лишь в их общественном положении. Таков был Рёйель. Он больше всего заботился о том, чтобы в нашу эпоху, когда лютеранского священнослужителя злые языки так легко объявляют тайным иезуитом и монахом, отличаться от последнего не на словах, а на деле: а так как монах ничего не называет своим и не может иметь собственности, Рёйель весьма явно охотился за наживой и ловил ее, где только мог. Осия Лейбгебер попытался превратиться в заградительный канат и турникет для проповедника, а потому задержал его на пороге следующей речью: «Здесь едва ли можно много помочь, ваше высокопреподобие, — вчера я тоже пытался налету, volti subito, citissime обратить его на путь истины и, так сказать, перечеканить; но в конце концов он упрекнул меня в том, что я и сам не обращен — и это совершенная правда: в яровом рапсе моих убеждений кишат бесчисленные полевые мыши ересей и гложут его». Рёйель ответил тоном, колеблющимся между минором и мажором: «Служитель божий выполняет свой священный долг и старается спасать души как от атеизма, так и от других грехов, но будут ли успешны эти старания, всецело зависит от самого грешника».

Итак, черная грозовая туча, полная синайских молний, проплыла в темную спальню. Словно знаменем, восстанавливающим честь, размахивал викарий своим развевающимся широким рукавом над простертым на простыне атеистом, — за которого он принимал Зибенкэза, — и сеял на пациента семена добра, подобно тому как шведские крестьяне сеют репу, а именно просто выплевывая семя на грядки. В своем увещании больному (обычно дополняемом надгробной проповедью), которое, быть может, когда-нибудь настигнет под последней периной и меня и моих читателей, и которое я не посылаю для печатания из Байрейта в Гейдельберг, так как на этом пути его можно слышать в комнате каждого больного, — в этом увещании он, как враг всяких обиняков, Заявил напрямик, что Зибенкэз — жаркое для дьявола и притом вполне готовое. Готовое жаркое закрыло глаза и терпело. Но Генрих, которому было больно, что проповедник раскаленными клещами терзает возлюбленные уши и возлюбленное сердце его друга, и раздражало, что это делается лишь для того, чтобы запугиванием заставить больного исповедаться, поймал на лету развевающийся рукав и тихо предупредил: «Господин проповедник, я считал невежливым заранее сказать, что у больного притуплен слух, и тем самым побудить вас кричать. До него еще не дошло ни одно ваше слово. Господин Зибенкэз, кто это там? Видите, он ничего не слышит. Просветите-ка при случае меня, за стаканом пива: мне это будет приятнее и, к тому же, я лучше слышу. Боюсь, что он сейчас бредит, и если увидит вас, то примет за чорта, ибо умирающим приходится вести с ним последний поединок. Жаль, что больной не слышал вашей речи; так как он не хочет исповедаться, она бы его основательно рассердила, а в восьмом томе „Физиологии“ Галлера сказано, что когда умирающим удавалось как следует рассердиться, их жизнь нередко удлинялась на целые недели, — но наш больной, в сущности, истинный христианин, хотя он так же мало исповедывался, как апостолы или отцы церкви; после его блаженной кончины вы лично от меня услышите, как мирно, истинно по-христиански, он преставился, без всяких там корчей, судорог и предсмертных страхов: он привык ко всему духовному, как хохлатая сова к церковным башням, и я ручаюсь, что как она остается сидеть на перекладине колокола во время благовеста, так и наш адвокат будет слушать погребальный звон совершенно хладнокровно, ибо из ваших проповедей он вынес убеждение, что после смерти его жизнь еще продолжится».

Конечно, в этой речи содержалась несколько резкая шутка насчет мнимой смерти Фирмиана и веры в бессмертие — шутка, которую мог одновременно понять и простить только такой человек, как Фирмиан; но Лейбгебер готов был и всерьез нападать на людей, которые случайное физическое спокойствие умирающего принимают за душевное, а физические муки — за муки совести.

Рёйель ограничился тем, что заявил: «Вы сидите в совете нечестивых, и господь вас покарает — а я умываю руки». — Но так как он предпочел бы их наполнить, и так как ему все же не удалось довести чадо дьявола до исповеди, проповедник, провожаемый непрерывными смиренными поклонами Ленетты и Штибеля, вышел молча и с красным лицом.

Хотя для доброго Генриха плавательным пузырем и, к сожалению, часто и «глоточным шаром», являлся его желчный пузырь, не надо воображать последний большим, чем он был в действительности; напротив, к этому природному недостатку следует отнестись снисходительнее, потому что Генрих уже не раз встречал у постели умирающих таких же духовных frères terribles, более пригодных для напутствования висельника, которые и без того хилое и слабое сердце еще посыпают солью; подобно мне, он полагал, что из всех часов жизни человека его последний час нужно признать самым малоценным для религии, так как он бесплоден и в нем не всходят никакие семена, способные прорасти деяниями.

Когда учтивая пара вышла проводить проповедника, Фирмиан сказал: «С меня довольно, довольно, довольно! Я больше не буду шутить — через десять минут я солгу в последний раз и умру, и клянусь богом, я бы хотел, чтобы это не было ложью. Смотри, чтобы сюда не проник свет, и немедленно прикрой меня маской, так как я предвижу, что не в силах буду удержаться от слез, а под маской я могу позволить моим глазам плакать, как им угодно, — о мой Генрих, мой милый!» Как видно, бесформенный хаос увещаний Рёйеля все же привел в серьезное и умягченное настроение нашего усталого статиста и мима смерти. Чуткий, заботливый и любящий Генрих добровольно избавил своего друга от всех ролей их пьесы, требовавших словесной лжи, и выполнял их сам. Поэтому, как только оба провожавших вернулись в комнату, он испуганно и громко воскликнул: «Фирмиан, как ты себя чувствуешь?» — «Лучше, — ответил тот; но продолжал растроганным голосом, — в земном мраке начинают мерцать звезды, — увы, я связан с прахом и не могу вознестись к ним, — по мертвому морю жизни мы плывем так близко от брега прекрасной весны, но он крут, а эфемера еще не имеет крыльев».

Смерть, этот возвышенный закат нашего краткого дня, это доносящееся сюда великое «аминь» нашего упования, приходила бы к нашему ложу в образе прекрасного, увенчанного цветами гиганта, плавно и мощно подымала бы нас в эфир и убаюкивала в нем, если бы люди не падали в ее могучие объятия такими истерзанными и оглушенными; только болезнь лишает блеска нашу кончину, и крылья возносящегося духа, запятнанные кровью, орошенные слезами и отягченные землей, ломаются и бессильно свисают. Но смерть бывает полетом, а не падением, когда герой погибает всего лишь от одной, смертельной раны, когда человек подобен волшебному миру, полному свежих цветов и зрелых плодов, а потусторонний мир внезапно проносится мимо него, словно комета, и увлекает за собою к солнцу малую планету прежде, чем на ней наступит увядание.

Для более проницательного наблюдателя, чем Штибель, именно этот приподнятый тон Фирмиана явился бы признаком восстановления сил и выздоровления: любоваться блеском секиры смерти способен лишь посторонний зритель, а не жертва, повергнутая ею, — погребальный колокол подобен прочим колоколам, призывный гул и звон которых слышен только издали, но не доходит до того, кто сам стоит под гудящим куполом.

Так как в час смерти каждая душа становится откровеннее и прозрачнее, подобно сибирскому наливному яблоку, в котором, когда оно созревает, зерна и сладкая мякоть плода покрыты лишь прозрачной, как стекло, оболочкой, то Фирмиан, в тот час дифирамбического упоения, находясь столь близко от сверкающего лезвия косы смерти, был бы способен пожертвовать всеми мистериями и цветами своего будущего, то есть раскрыть их, если бы это не значило нарушить свое слово и вместе с тем обрушить горе на любимого друга; но теперь Фирмиану не оставалось ничего, кроме терпеливо страдающего сердца, немых уст и плачущих глаз.

Ах, разве каждое из этих притворных прощаний не было действительным, и когда он дрожащими руками привлек к своему сердцу верного Генриха и советника, разве это сердце не сжималось от печального сознания, что оно вскоре навеки лишится их обоих, советника — завтра, а Генриха — через неделю! Поэтому следующая речь содержала лишь истину, но только истину печальную: «Ах, мы вскоре будем разлучены — о, человеческие объятия — это слабые узы, и они так скоро рвутся! — Пусть вам живется лучше и счастливее, чем когда-либо заслужил я сам: пусть хаотическое нагромождение камней, составляющее дни вашей жизни, никогда не будет лавиной, катящейся вам под ноги или обрушивающейся на голову, и пусть окружающие вас скалы и утесы весна украсит зеленью и ягодами! — Спокойной ночи навек, возлюбленный советник, — а ты, мой Генрих»… Его он привлек к своим устам и молча целовал, думая о близости действительного расставания.