Наконец они, удрученные, добрались до Грэбстрит или монетного двора, где я грунтую и раскрашиваю[166] эти ассигнации для целых полушарий, а именно — до Гофа. Разумеется, для меня не очень выгодно, что мне тогда осталось совершенно неизвестным все, о чем теперь от меня узнает половина Европы, — тогда я был гораздо моложе и, желая сформировать свою голову, одиноко сидел дома, ибо многолюдие при этом гораздо менее желательно, чем при формировании головы походной колонны. Для юноши легче, приятнее и полезнее перейти из одиночества в общество (из теплицы в сад), чем наоборот, с рыночной площади в уединенный угол. Исключительная нелюдимость и исключительная общительность вредны, и, за исключением их степени, важнее всего их чередование.
В Гофе Зибенкэз заказал у хозяина гостиницы две комнаты, так как думал, что Лейбгебер расстанется с ним только утром. Но тот, — его уже давно раздражали собственное заранее вынесенное решение о разлуке и боязнь ее, — мысленно поклялся, что еще сегодня осуществит разрыв между обеими душами, а затем немедленно ретируется на саксонскую территорию, хотя бы и в одиннадцать с четвертью часов ночи, — но, во всяком случае, сегодня. Он, не возражая, вселился в свою комнату, отпер дверь в смежную зибенкэзовскую и стал думать о мелодиях, которые сегодня насвистывал: у него, как и у адвоката, они еще звучали в памяти, если не в сердце; но вскоре он выманил его из опустевшей глухонемой комнаты в развлекающую суматоху общего зала; однако и там он оставался недолго и, — когда молодой месяц, словно горящая лампа, встал над своим фонарным столбом, возвышавшимся на рыночной площади, — попросил своего друга предпринять с ним плавание вокруг города. Оба пошли и взобрались наверх по аллее и поглядели вниз, на гофские сады, разбитые в городском рву и, может быть, пригодные для замены искусственных лугов, так как эти сады, больше чем иные луга, засеяны для скота. Отсюда я заключаю, что Лейбгебер, побывавший в Швейцарии, столь поздно ночью сделал следующее замечание, — ибо видел перед собою местность, которую природа украсила и усыновила, а искусство лишило наследства: «Жители Гофа подобны швейцарцам, вся страна которых — сплошной английский сад, за исключением немногих имеющихся в ней садов».
Описывая вокруг города все более обширные концентрические круги, друзья перешли через мост, с которого они увидели только поросший травой эшафот; он им напомнил другой пояс льдов с его кратером, где они расстались ночью ровно год тому назад, но с более отрадной надеждой на более скорое свидание. Двое таких друзей, как эти, всегда мыслят одинаково в сходных положениях; каждый является если не унисоном, то октавой, квинтой, квартой другого. В темной обители скорбной души своего друга Генрих попытался зажечь немного света посредством шеста деревянной птицы, — который, словно командирский жезл или пожарный багор, торчал недалеко от местонахождения высшей инстанции королевского суда, — и заметил: «Король стрелков имеет здесь под рукою (помимо шеста для прыгания и подъемного рычага, посредством которых ты поднялся до ранга кушнаппельского великого негуса и могола) превосходный собственный эшафот, свой злодейский Синай, на котором он может как давать свои законы, так и отмщать за их нарушение… Бюффонов закон природы, гласящий, что каждому холму противостоит другой, одинаковый по высоте и материи, распространяется на многие взаимно координированные высоты, например, здесь эшафот и трон, — в больших городах аристократические и публичные дома, — оба хора в церквах, — пятый этаж и Пинд, — театральные сцены и сверхштатные профессорские кафедры».
Так как Фирмиан, погруженный в более печальные сравнения, молчал, то замолчал и Лейбгебер. Далее он повел его — ибо превосходно знал всю местность — к другому возвышению, имевшему более красивое название, а именно — Скала радости. Когда они карабкались к ней в гору, Фирмиан наконец задал Генриху смелый вопрос: «Скажи мне, — я к этому готов — прямо и честно, когда ты навсегда уйдешь от меня?» — «Тотчас» — отвечал Генрих. Под предлогом облегчения подъема ка горный хребет, одетый в душистые горные травы, каждый держался за руку другого, и в это время каждая рука сжимала другую как бы случайно и механически. Но скорбь пронизывала сердце Фирмиана все более разрастающимися корнями и разрывала его, как древесные корни скалу. Фирмиан прилег на сером скалистом выступе, — который был отдельно от других вбит в зеленеющую возвышенность, словно каменный пограничный столб, — и привлек к себе на грудь своего уходящего любимца. «Присядь еще хоть раз поближе ко мне» — сказал он. Каждый стал — как это всегда делают друзья — показывать другому все, что видел. Генрих показал Фирмиану разбитый у подножья горы лагерь города, который казался приникшим и дремлющим и в котором ничто не двигалось, кроме мерцающих огней. Под лучами месяца река, словно гигантская змея с переливчатой чешуей на спине, обвилась вокруг города и вытянулась из-под двух мостов. Неяркое сияние месяца и белые прозрачные туманы ночи вознесли в небеса лес и горы, и землю, — и воды на земле были усеяны звездами, как лазурная ночь над ними, — и земля подобно Урану вела с собою двойную луну, словно двух детей за руки.
«В сущности, — начал Лейбгебер, — мы всегда можем видеть друг друга; для этого мы должны лишь смотреть в одно и то же зеркало: таким зеркалом для нас будет лунный диск».[167] — «Нет, — сказал Фирмиан, — условимся о времени, когда каждый из нас будет думать о другом — в наши дни рождения и в день моей пантомимной смерти — и в сегодняшний». — «Хорошо, это будут начальные дни наших четырех триместров» — сказал Лейбгебер.
Рука последнего нечаянно дотронулась до мертвого жаворонка, вероятно убитого градом. Внезапно Генрих взял Фирмиана за плечо и сказал, заставляя его подняться: «Вставай, мы — мужчины, к чему все это? — Прощай! — Да разразит меня бог тысячей громов, если твой образ когда-нибудь исчезнет у меня из головы и из сердца. Ты вечно будешь у меня в груди, словно горячее живое сердце. Итак, прощай же, и пусть на Бергхемовской марине твоей жизни ни одна волна не достигнет размеров слезы! Будь счастлив». — Они прильнули друг к другу и горько плакали; но Фирмиан еще ничего не отвечал и лишь гладил рукой волосы своего Генриха. Наконец он отвернулся, обратив профиль к глазам любимого; перед его собственными глазами сияло обширное ущелье ночи, и его уста, отстранившиеся от поцелуя, произнесли, но глухо и беззвучно: «Будь счастлив, сказал ты мне? Ах, ведь я не могу быть счастлив, когда я утратил моего самого верного, моего самого старого друга. Земля для меня останется отныне такой же омраченной, как теперь вокруг нас. Тяжело мне будет, когда в предсмертной мгле я стану ощупью искать тебя и думать в бреду, что кончина снова притворная, как в тот раз, и когда я скажу: Генрих, закрой мне снова глаза, я не могу без тебя умереть». — Они умолкли в судорожном объятии. Генрих глухо прошептал у него на груди: «Если хочешь, спроси меня еще о чем-нибудь. А затем я онемею, или да покарает меня бог». Фирмиан пролепетал: «Будешь ли ты продолжать любить меня, и скоро ли я тебя снова увижу?» — «Нескоро, — ответил он, — а люблю я тебя непрестанно». Когда он хотел вырваться, Фирмиан удержал его и попросил: «Хоть раз еще посмотрим друг на друга». И когда они разомкнули свои объятия и с лицами, искаженными потоком переживаний, в последний раз взглянули друг на друга, ночной ветер, подобно притоку, слился с глубокой рекой и забушевал и помчался с нею вместе, вздымая высокие волны, и гигантские горы вселенной содрогнулись в мрачном мерцании помутившихся глаз. Но Генрих вырвался, сделал рукою жест, как бы говоривший «все кончено», и обратился в бегство, спускаясь с горы.
Через некоторое время Фирмиан, сам того не сознавая, ринулся вслед за ним, толкаемый острыми зубцами колеса скорби, и душа, как бы онемевшая под давящим жгутом, перестала ощущать боль совершившейся ампутации. Оба, хотя и отделяемые один от другого горами и долами, спешили по одному и тому же пути. Каждый раз, когда Генрих останавливался и оглядывался, Фирмиан делал то же самое. Ах, после такой напряженной бури все волны застывают в ледяные пики, и сердце лежит на них, пронзенное. Ведь когда наш Фирмиан, с таким разбитым сердцем, бежал по нераспознаваемым темным тропам, ему слышался преследующий звон бесчисленных погребальных колоколов, ему казалось, что впереди мчится улетающая жизнь, — и когда он увидел, что голубое небо пересеклось черным облачным древом,[168] разве не должно было тогда все кругом него воскликнуть: «С вас и с вашей земли и с вашей любви судьба этим туманным мерилом снимает мерку для последнего гроба».
По неизменности расстояния между ним и отвернувшейся фигурой Генрих наконец заметил, что она за ним следует и что она останавливается лишь одновременно с ним. Поэтому он решил, что задержится под прикрытием ближайшего селения, незаметно для крадущегося преследователя. В ближайшем селении, расположившемся в долине Тёпен, он стал ожидать приближения этого неведомого существа, укрывшись в широкой тени мерцающей церкви. Фирмиан бежал по белой, широкой дороге, одурманенный горем, ослепленный лунным светом, и вдруг замер вблизи от утраченного друга. Каждый из них был для другого, словно душа, витающая над покинутым телом, и каждый принял другого (как суеверные люди — заживо погребенного, стучащего в крышку гроба) за призрак. Фирмиан содрогнулся, боясь, что его любимец разгневается, издали простер трепетные руки и пролепетал: «Это я, Генрих» — и пошел к нему навстречу. С горестным воплем бросился Генрих к нему на грудь; но клятва связывала его язык, — и так оба несчастных или блаженных, онемевшие, ослепленные и плачущие, еще раз крепко обнялись, сблизив свои бьющиеся сердца. — И когда миновало безмолвное мгновение, полное мук и счастья, то последующее — холодное, железное — оторвало их друг от друга, и рок схватил их своими всесильными руками и швырнул к северу одно окровавленное сердце, и к югу — другое. И согбенные, немые трупы медленно и одиноко шли в ночи, и все возрастала разлучившая их даль… О, почему же так разрывается и мое сердце, почему еще задолго до рассказа об их расставании я уже не в силах был осушить глаз? Ах, не потому, мой милый Христиан, что в этой церкви покоятся и истлевают те, кто некогда был в твоих и моих объятиях. — Нет, нет, я уже привык к тому, что в черной магии нашей жизни вместо друзей вдруг встают скелеты, — что из двух обнимающихся один должен умереть,[169] — что неведомое дыхание выдувает хрупкую склянку, именуемую человеческой грудью, и неведомый вопль снова разрушает стекло.
О вы, два брата, спящие в церкви, мне уже не столь горестно, как прежде, что жестокая, холодная рука смерти так рано согнала вас с медвяной росы жизни, и что ваши крылья разорвались, и что вы исчезли — ведь ваш сон спокойнее, чем наш, ваши грезы — отраднее, ваша явь — прекраснее. Ибо нас над каждой могильной насыпью терзает мысль: «О милое сердце, как бы я спешил любить тебя, если бы мог предвидеть, что разлука столь близка». Но никто из нас не может взять усопшего за руку и сказать: «О ты, мертвенно-бледный, ведь я услаждал твою недолгую жизнь, и твоему сердцу, ныне истлевшему, я не дал ничего, кроме сплошной любви, сплошной отрады» — и так как все мы, когда, наконец, время, печаль и; зимняя пора жизни, лишенная любви, облагородили наше сердце, приходим к поверженным, засыпанным могильной лавиной, и вынуждены с тщетными вздохами сказать: «О, как мне горько, что теперь, когда я стал лучше и добрее, я больше не вижу вас и не могу любить, — что пустота зияет сквозь кости вашей разрушенной груди, и уже нет в ней сердца, которое я бы теперь мог нежнее любить и больше осчастливить, чем прежде», то нам остается лишь тщетно скорбеть, терзаться немым раскаянием и лить непрестанные горькие слезы. О, нет, мой Христиан, нечто лучшее остается нам — горячее, вернее и нежнее любить все души, которых мы еще не лишились.